От нее пахло жареным луком; от этого домашнего запаха у меня свело желудок. Но терять время на обед у Глафиры было непозволительно. Когда я был мальчишкой, наша кухарка не упускала возможности стегнуть меня скрученным полотенцем, пока я шнырял по ее владениям и отщипывал тайком кусочки от всяких вкусностей, и уж конечно, называла на «ты», непочтительно окликая Лешкой: «Опять мальчишка этот шнырит, пока обед не настал! А ну, пошел вон! Нет, погоди!» – и выпроваживая меня с кухни, совала мне в руку кусок теплого пирога или ароматную котлетку.
Но стоило мне подрасти, как Глафира (сама с тех пор ничуть не изменившаяся, худая, с темным морщинистым лицом, точно пригоревшим от постоянного жара плиты, с вечно выбивавшимися из-под косынки седыми космами) стала уважительно обращаться ко мне не иначе как «барин», или «Алексей Платоныч». Меня, пятнадцатилетнего подростка, это страшно смущало, но и льстило мне также.
Мельком я снова подумал, откуда же пошла про нас с Алиной грязная сплетня, но и на секунду не предположил, что эти гнусности могли быть пущены обитателями нашего дома – горничной Татьяной либо Глафирой. Обе они были добрыми и хорошими женщинами; а если и бывали порой недовольны мной – из-за учиненных шалостей или подростковой безалаберности, то уж Алину Федоровну обе боготворили, слушались беспрекословно и ни за что бы не позволили себе злословить на ее счет, да еще так жестоко.
Сейчас, когда я вошел в теплую, жарко натопленную, благоухающую чем-то мясным, домашнюю кухню, тщательно заперев за собою дверь, мне показалось, что Глафира наша с трудом сдержалась, чтоб не обнять меня пыльными от муки руками. И меня чуть не до слез растрогало это невысказанное проявление родственных чувств, хоть и от прислуги. Да я и не считал ее прислугой; а сейчас и вовсе, с какой-то горькой пронзительностью, понял, что всегда относился к ней скорее как к бабушке, вздорной, крикливой, но своей, родной и теплой.
Так и не осмелившись обнять меня, Глафира стояла, прижав руки к груди; я сам шагнул к ней и обнял, задохнувшись в жалости от того, какая же она худая, прямо кожа да кости, и легко-невесомая. Меня обволакивали запахи и звуки, знакомые с детства; я был в доме, который стал для меня родным после того, как умерли мои родители. Я вспомнил, как Алина, с бокалом шампанского в руке, над моим свидетельством об окончании Университета сказала что-то про смерть моих родителей. Про то, что я должен узнать правду о их смерти. Какую правду? Никогда ранее она не говорила со мной об этом, хотя и ездила со мной вместе в Воронеж на годовщину их смерти, и позже каждый год по этим датам ставила свечки в церкви и заказывала молебен за упокой.
Вдруг перед глазами у меня встала картина, как шел я тогда, через год после похорон отца и матери, вместе с теткой, крепко держа ее за руку, по Ямской слободе в Воронеже, городе, где я родился, но которого совсем не помнил с тех пор, как меня отправили оттуда на поезде в Петербург. Спустя год после трагического события, унесшего моих отца и мать – Алинину сестру, Алина поехала в Воронеж, и меня взяла с собой. А после, много лет, мы с Алиной тихо отмечали годовщины смерти наших родных здесь, в петербургской квартире, и только окончив курс Университета, я отправился поклониться могилам на родину, в Воронеж.
Этим летом, в июне, я был там один, подъезжал к кладбищу на извозчике, и не был в доме, который ранее занимала наша семья, но сейчас отчетливо, будто на плане, увидел маршрут и вспомнил все названия улиц. Мы тогда, много лет назад, с Алиной шли пешком к Чугуновскому кладбищу; переходили сырую Пограничную улицу, которая затоплялась обыкновенно дождевой водой во время ливней, по ней шла граница между городом и Ямской слободой. Потом миновали улицы Лесных Дворов с дровяными складами, обогнули немецкую церковь по Кирочной улице, что начиналась от кирхи, вот уже и Большая Садовая, Малая Дворянская, Большая Дворянская – и само Чу-гуновское кладбище. Оно, помнится мне, и тогда уже разнесено было на несколько отделений: имелось там лютеранское отделение, солдатское, православное, и, на отшибе, арестантское, где хоронили скончавшихся в тюрьме. На солдатских могилах стояли скромные деревянные кресты, многие были потемневшими от дождей и ветра, скособочившимися; лютеранские могилы выглядели особенно чистенькими и ухоженными на их фоне… Родители же мои похоронены были на православном отделении, там гуще всего росли березы с опущенными до земли ветками. Когда их прибивал книзу летний ливень, они кончиками веток мели по нежному кладбищенскому песку замысловатые фигуры…
Я наконец выпустил Глафиру из своей медвежьей хватки, и она, засмущавшись, тут же отвернулась и захлопотала у пышущей жаром плиты, во чреве которой что-то угрожающе скворчало. Повернувшись к выходу из кухни, я увидел Алину.