Она хотела сказать — но Генрих оттолкнул. А потому поделилась счастьем с совершенно незнакомой женщиной, с Маргаритой. И Генрих узнал об отцовстве не от супруги, не от семейного доктора — от сбегающей из страны любовницы, теряя вместе с ней и любовь, и уважение, и семью, и будущего наследника в придачу.
О, милостивый Боже! Есть ли тому оправдание?!
«Есть, и крайне гнусное, — ответил себе Генрих. — Имя ему морфий».
Скрипнув зубами, он отпустил пеньюар, мимолетно отметив неряшливо-темные пятна на некогда белоснежной ткани. Еще немного — прожег бы насквозь. Какой же он сосуд Божий, если ломает все, до чего ни коснется? Включая собственную жизнь?
Ладонь Ревекки скользнула вслед за его рукой, робко касаясь пальцами изуродованного запястья.
— Вы… не рады?
Сердце стыдливо сжалось.
— Ну что вы, — как можно мягче на выдохе произнес он. — Я рад, жена моя. Конечно, рад.
— О! — всхлипнула принцесса и прижалась щекой к его ладоням, заставив Генриха вздрогнуть и сразу вспомнить о Маргарите — кожа еще помнила мягкость ее прикосновений, ее поцелуи, ее соленые слезы. Она была первой, кто принял его без оглядки — с его нечеловеческой силой и человеческими слабостями. Первой — но не единственной. И, поможет Господь, будут другие…
Наследники. Сын или дочь. А, может, оба.
— Берегите себя, — сказал тогда Генрих. — И не забывайте наблюдаться у лейбмедика. Я буду навещать вас, и постараюсь стать хорошим отцом.
— Я знаю! — с жаром подхватила принцесса. — Вы быть самый лучший!
Он наклонился и поцеловал ее в горячий лоб. И, выходя из спальни, вновь почувствовал жжение на веках — наверное, дым добрался и сюда.
Дворцовые часы отбили без четверти десять.
Время текло через голову, и каждую четверть часа Генрих ощущал как булавочное острие, покалывающее висок. Он много думал о сказанном епископом, пока мчался вслед за уходящим поездом. И еще больше — о сказанном Маргаритой, когда возвращался в Ротбург. Он знал, что надо решиться. Он хотел решиться! Но решать надо быстро — до того, как часы пробьют полночь, до того, как морфиновая жажда возобладает в нем превыше всего, и не останется огня — а только пепел, белый-белый, покрывающий все пепел погибших надежд, умершей любви, потерянной жизни.
—
В спальне, на долгие дни превращенной в лазарет, по-прежнему остро пахло лекарствами и болезнью. Спертый воздух сдавливал легкие — и кому Генрих велел ежедневно проветривать помещение? Он первым делом тут же распахнул окно! — а цветы в вазонах, распространяя еще более тяжелый аромат, до мигрени дурманили голову.
Присев на край постели, Генрих искоса поглядел на отца. Восковое лицо покоилось среди подушек и казалось теперь маленьким, почти кукольным, и оттого неживым. Но грудь все же поднималась и опускалась, и это давало надежду.
— Отец.
Слово ухнуло в мертвящую тишину, но не возымело эффекта. Больной спал. Его впалые веки едва подрагивали во сне. И Генриху подумалось, что кайзер похож на куколку мотылька — такой же хрупкий и уязвимый, сожми в кулаке — и ничего не останется от повелителя целой империи. Да и ее саму готовы разорвать на куски шакалы и грифы, прикидывающиеся людьми — министры и церковники, анархисты и чужаки. Все, что его императорское величество так тщательно собирал и оберегал, при Генрихе трещало по швам и катилось в пропасть.
Он облизал пересохшие губы и попробовал снова:
— Отец, я знаю, вы хотели бы видеть во мне опору. Хотели бы видеть во мне правителя, офицера. А я так хотел понравиться вам! Быть любимым вами! Но стал разочарованием сперва из-за Божьей отметины, а лучше сказать — кары, потом — из-за образа жизни и глупых ошибок. Я знаю, вы боялись меня, а потому держали подальше от себя и трона, считая, что раз мне на роду уготовано погибнуть — я не пригоден ни для чего другого. Долгие годы я был как гусеница, готовая превратиться в куколку, но никогда бы не ставшая мотыльком. Когда-то я винил вас и матушку, теперь… — Генрих потер зудящие ладони и вынул из-за пазухи свернутую бумагу. — Наверное, и теперь тоже, но, обещаю, я научусь с этим справляться. Вы ведь тоже любили меня… Да, да! Любили по-своему. Я помню, как в детстве мы ездили на охоту в горы. Когда я торопился и заступал за оставленные егерем метки, когда промахивался мимо цели, вы подходили, трепали меня по плечу и говорили: