Мама, считалось, прекрасно готовила. Услышав выражение
Отцу нравилось именно это; вечером, после работы, просил добавки и сам подкладывал. Мне тоже нравилось. Жареного мяса мне никогда не давали: не ужуешь. Селедка непонятно почему казалась мне едой неприличной – может быть, из-за запаха на ножах-вилках. Отец рыбного ничего не ел: кости.
Отец копил деньги. Хотел нашу комнату обменять на две с приплатой. Мама на словах соглашалась, но каждое предложение отвергала: боялась хоть чуть подальше отъехать от бабушки.
Отец ворчал, что приезжим дают отдельные квартиры, а коренным москвичам…
Отдельных квартир я не видел – трубниковская ошеломила, как прихоть природы. Люди не жили в своих квартирах, а проживали – кто свободнее, кто теснее – на жилплощади в коммуналках. Наше существование втроем на тринадцати метрах с двумя огромными окнами и скошенным углом не казалось мне ненормальным. Отцу – казалось; а я так привык к разговорам
Как я любил маму! В Удельной первое утреннее движение – к ней (ее топчан стоял в папиной комнате, но спала она на другом – в моей). Всех прекрасней, родней, утешительней. Лучше всех понимает.
А отец…
Отец был в академии с утра до ночи. Меня присвоили и баловали бабушка/мама. Видя, что получается, отец вздыхал:
– Лень раньше нас родилась.
Он бывал бит прежде, чем начинал возражать, и умывал руки:
– Ваш ребенок, вы и воспитывайте.
Мама на слово говорила ему десять. Он возмущался:
– Да дай ты слово сказать! – а когда мешала работать, взывал: – Иди в свое стойло!
Он был оскорбительно простой, здоровенный, ни чорта его не берет, за все довоенное время болел один раз – малярией, молча и неинтересно.
Маме постоянно недомогалось, она с увлечением рассказывала бабушке и мне, где что у нее кольнуло, ёкнуло, то́кнуло, подкатилось. Недомогание я счел хорошим тоном и, подражая, жаловался на болящее и придуманное. Отец этого не любил:
– Жертва вечерняя.
Отец с грехом пополам – для кандидатского минимума – осилил Гальперина. В анкетах писал:
Отец знал:
Мама – Бальмонта и Северянина. Говорила: эстетные. Под лаковым гимназическим переплетиком я читал:
и в обрезе последней, переплетной страницы – клязьма, приведенная Пушкиным:
В альбомчик я внес свое, крупными буквами:
Несомненно, влияние радио. (Было у меня еще воспоминание о наших с Борей речных радостях:
В родне отец один любил русские песни – только не хор Александрова. Мама все русское называла
У них с отцом даже слова были разные. Уродилась клубничина в мой кулак, мама: – Забабаха.
Отец: – Граммов сто…
Отец шутил: Увы и ах, —
Сказал Сирах, —
Мои последние штаны
И те в дыра́х. – Мне было не смешно.
Загадывал: А и Б
Сидели на трубе… – Я недоумевал.
Разводил руками: – Не годится Богу молиться,
Годится горшки покрывать. – Я не понимал смысла.
Когда на плечо капнула птичка: – Оставила визитную карточку. – Я ёрзал.
Иронизировал: – Кусочек с коровий носочек. – Меня передергивало.
Осуждал кого-нибудь: – Охрёмка. Ваняга. – По лицам бабушки/мамы я понимал, что они обращают эти слова на отца.
Ему доставалось за всю епархию: за себя, за Ивана с Авдотьей, за бабушку Ксению:
– Все ей Сереня да Сереня. Тут Андрея не на кого оставить…
Стало быть, Матенны уже не было.
Редко я оставался на бабушку Ксению, смотрел в ее левый невидящий глаз, слушал скучное, деревенское. Раз она исполнила мне былину: