В городе царит праздник, мгновенно разносятся живительные, пьянящие вести. Война далеко. Впервые в жизни Блок, вечно страдавший от невыносимого одиночества, чувствует полное единение с окружающими. Бесценная и прочная связь соединяет его с народом. Он не знал этого народа, считал его таким далеким, а порой и боялся его. Ныне он делит его радости и надежды и чувствует себя готовым разделить его борьбу и страдания. Это уже другой народ — не пьяный шахматовский извозчик, колотивший жену и клявшийся поджечь господский дом; не бродяга, пивший воду из грязной канавы, не зверское и отупелое лицо прислуги. Это — крепкий, очнувшийся от сна, осознавший себя народ, который он всегда стремился узнать и полюбить, у которого он готов был просить прощения за всю свою прошлую жизнь. Сердце его бьется быстрее и сильнее, он ощущает прилив новых сил. На перекрестках, в забитых до отказа залах Зимнего он восхищается этим народом, который лузгает семечки и жадно вслушивается в речи ораторов. Как он далек теперь от Михаила Терещенко, ставшего министром финансов! Его ненависть к либералам стала еще сильнее, он голосует вместе с народом, а с социалистами связывает надежды на прекращение войны и наступление новой жизни.
Но очень скоро надежды рассеются, радость и пыл угаснут. Русские социалисты, как их французские и английские собратья, прежде всего хотят разгромить Германию. И Блок вновь один со своей жаждой мира, со своей внезапной тревогой и первым предчувствием катастрофы.
С пугающей быстротой распространяется разруха. Битком набитые поезда плохо обеспечивают перевозки; почта работает все хуже и хуже, снабжение становится все более ненадежным. Но как прекрасен город этой весной 1917 года! Кипящий жизнью, весь в красных знаменах, звенящий революционными песнями, хмельной от упований! По нему идут украшенные цветами грузовики с портретами Керенского, первого избранника русской революции.
«Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя — Петербург 17 года, Россия 17 года», — пишет он в мае, и через несколько дней: «Трагедия еще не началась». После Пинска он в растерянности, ход жизни нарушен. Среди нескольких предложенных ему занятий он выбрал пост редактора Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию противозаконной деятельности бывших министров.
Начинается новая жизнь, состоящая, как он позже скажет, из «заседаний планетарных масштабов». Комиссия заседает ежедневно; Блок ведет протоколы допросов бывших министров, заключенных в Петропавловской крепости. Часто он сопровождает судебных следователей — все они новые назначенцы, добровольно взявшиеся за эту работу. Они идут в камеры, где собраны отбросы прежнего режима, которые приводят его в замешательство, вызывают брезгливость и жалость. Эти узники — одни отталкивающие, другие смелые и решительные, а есть среди них и постаревшие светские львы, которые не в силах понять, что же произошло, — рождают в нем целый вихрь запутанных и мучительных чувств. В иные дни он готов потребовать смертной казни для всей этой старой гвардии, но иногда пишет:
«Сердце, обливайся слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить; вспомни еще, что говорил в камере Климович и как он это говорил; как плакал старый Кафафов; как плакал на допросе Белецкий, что ему стыдно своих детей.
…Завтра я опять буду рассматривать этих людей. Я вижу их в горе и унижении, я не видел их — в „недосягаемости“, в „блеске власти“. К ним надо относиться с величайшей пристальностью, в сознании страшной ответственности».
С 1916 года, не считая статьи о Григорьеве и нескольких отрывков из «Возмездия», он очень мало написал. Утомительные военные обязанности, бивуачная жизнь, когда приходилось спать втроем, впятером в одной комнате, не оставляли времени для творчества. В Петербурге он вновь служит, и эта работа в Чрезвычайной следственной комиссии — лишь первая в череде навязанных ему обязанностей. И речи быть не может о том, чтобы вновь обрести былую свободу: бессонные ночи, привольные дни одни давали ему возможность писать. Он не жалуется, он знает, что так или иначе он должен служить этой революции, перед которой преклоняется.