Странно: сорокалетие именитого литератора никак не отмечается. Той осенью Надежда Павлович во время шутливых пикировок с Блоком грозила, что устроит ему юбилейное чествование. Он — уже всерьез — отвечал: «Я не хочу никаких юбилеев. Я и после смерти боюсь памятников, а пока жив — никаких чествований. После юбилея я и сам буду чувствовать себя мощами… — Он помрачнел и тихо добавил: — Сейчас я еще надеюсь, что буду писать, а тогда и надеяться перестану».
При всей мрачности этого признания за ним стоит абсолютно правильное, рациональное и гармоничное отношение поэта к собственной славе. Он никогда не попадая в зависимость от нес. Она всегда была для него не целью, но средством. Средством для достижения чего-то более значительного, энергетическим источником для дальнейшей работы.
Скромность? Нет, не то слово. Это чувство собственного достоинства, не позволяющее человеку упиваться своей громкой известностью, опускаться до кичливости и хвастовства. О неспособности Блока к хвастовству Ахматова потом скажет: «Вот чего не было у Блока… Ни в какой степени. С ним было год прожить на необитаемом острове и не знать, что Блок!»
Почести не нужны, вот если бы способность писать стихи вернулась…
1921 год начался мрачно. «Новый год еще не наступил – это ясно; он наступит, как всегда, после Рождества», — пишет Блок в дневнике 3 января и тут же к нему приходит болезненное воспоминание:
«В маленьком пакете, спасенном Андреем из шахматовского дома и привезенном Феролем осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленных).
На некоторых — грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И все».
Шахматовской болью, как мы знаем, Блок ни с кем делиться не любил. Держался стоически. Но «человечьи копыта» революционного народа оставили свой след не только на уцелевших листках семейного архива…
К Рождеству становится веселее. Хотя Блока очень раздражают встречи Любови Дмитриевны с цирковым артистом Жоржем Дельвари, в сочельник происходит откровенный разговор, кончающийся, как это не раз бывало, перемирием. Целых две елки приносят в дом Блоков молодые приятельницы: сначала Книпович, потом Павлович. Наведывается и Дельмас.
Потом опять нервные рутинные дела: в государственном издательстве начальник Ионов продолжает втыкать палки в колеса, Большой драматический театр, как кажется Блоку, скоро «превратится в грязную лавку».
Семнадцатого января Блок размышляет о своих житейских делах:
«Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели.
Научиться читать “Двенадцать”. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…»
(Как видим, читать публично «Двенадцать» для неприемлемо. Слова «Революцьонный держите шаг!» он не может произнести от своего имени. Это чужие слова, как объяснил Блок однажды одному юному поклоннику. Казалось бы, «полифония», «голос автора», «голос героя» – понятия чисто эстетические, но порой они приобретают нравственный смысл.)
А дальше мысль Блока вдруг перебрасывается на Пушкина, который на три недели делается главным персонажем дневника. «Пушкинский план» — такая запись появляется в крещенский вечер. Блока занимает мысль об издании «маленького Пушкина», где будет «все, что нужно». (Не по аналогии ли с блоковским собственным «Изборником» 1918 года?) Он обсуждает свой план с Книпович, которая с Блоком не согласна и, подобно многим, считает, что Пушкин нужен «весь». По ее совету Блок начинает перечитывать Пушкина «с конца», и его внимание приковывает «Из Пиндемонти». Оно и было, и есть,и будет главным стихотворением об истинной свободе, когда-либо написанным на русском языке. Блок намечает параллели между пушкинским пониманием свободы и грибоедовским, фетовским.
Тут же, листая пушкинский 1836 год, Блок отмечает для себя «Я памятник себе воздвиг…», вспоминает Горация как основоположника жанра стихотворного памятника, Державина, разработавшего эту тему по-русски… Вроде бы самое время подключиться к славной традиции. «Нерукотворный памятник» Блок себе уже воздвиг, и даже не один. Таковым может считаться лирическая трилогия, а могут и «Двенадцать», которые уже начали переводиться на иностранные языки и скоро прославят автора в мировом масштабе. Собственно, осталось только надпись на пьедестал нанести. Вон Брюсов еще в 1912 году свое поэтическое завещание оформил — по всем правилам: эпиграф из Горация, александрийский стих — как у Пушкина, торжественные архаизмы: