– Люблю – не люблю, да куда от них денешься?.. Ну так вот, рядом со мною поручик Бобрищев-Пушкин стоял; перед тем как уходить, снял шляпу, перекрестился и пожал мне руку; ничего мы друг другу не сказали, но поняли: обещали, что сделаем все, чтобы мертвая встала из гроба…
– Как та зарезанная панночка?
– Нет, живая.
– Ну, не скоро дождетесь.
– Пусть не скоро, а все-таки… Помните, Пестель, о горчичном зерне: когда сеется – меньше всех семян, а когда вырастает – больше всех злаков?
– Опять аллегория? Ну, полно, давайте-ка лучше о другом…
Разговаривали там же, в кабинете Пестеля, во флигеле опустелого княжеского дома, в Линцах, где и тогда, в первый раз, два с половиной месяца назад. Голицын исполнил свое обещание – заехать к Пестелю после Лещинского лагеря – только теперь, в последних числах ноября.
В кабинете все было по-прежнему: князья Сангушко, деды и прадеды, с почернелых полотен следили так же зловеще и пристально, как будто зрачки свои тихонько поворачивали, за тем, кто смотрел на них; так же пахло мышами и сыростью; такая же тоска и одиночество.
Лампа тускло горела. Камин потухал. На дворе мела метелица; снежные столбы проносились мимо окон как бледные призраки, и старые деревья сада шумели, гудели, махали ветвями, как руками – в отчаянии.
Слушая вой ветра в камине, Голицын вспоминал, как, едучи в Линцы, заблудился, едва не замерз, а ямщик, старый казак Радько, под вой бурана, а может быть, и волчий вой, сказывал ему сказку о св. Юрке – Егорье, волчьем хозяине, который бьет нечистую силу громовыми стрелами, а волки ему помогают – жрут дохлых чертей: «а если бы их гром не бил, да волки не ели, то их бы таково расплодилось, что и свету не было б видно»…
– Как бы не забыть, кстати: тут у меня еще кое-какие бумажонки есть, – проговорил Пестель и, выдвинув ящик стола, вынул пачку бумаг. – Ну, уж эти без похорон обойдутся – прямо в огонь!
Начал кидать в камин, одну за другою. Пламя вспыхнуло, и бледные призраки прильнули к стеклам, как будто заглянули в комнату слепыми очами. Ветер выл в трубе, как стая голодных волков. «Юркины волки жрут дохлых чертей, – подумал Голицын. – Какая тоска, какое одиночество!»
– Вы тут всю зиму пробудете, Пестель?
– Всю зиму.
– Не скучно?
– Нет, ничего, привык. Нынче зима, слава Богу, стала ранняя. Вот заметет сугробами – ни мы никуда, ни к нам ниоткуда. Хорошо, спокойно: как медведь в берлоге, буду сидеть, лапу сосать, себя познавать, по совету оракула. Новую «Русскую Правду» сочинить можно: я буду сочинять, а вы – хоронить, – так жизнь и пройдет, не заметишь.
Голицын посмотрел на него внимательно: здоров, лихорадки нет, но как будто еще больше осунулся и лицо опять, как тогда, недвижное, застывшее, похожее на маску.
Разговор не клеился: каждый думал о своем и чувствовал, что другой тоже о своем думает. И обоим было неловко, как в одной постели двум раненым: не пошевелиться бы, не сделать себе или другому больно.
Пестель вяло расспрашивал о Лещинском лагере, о соединении «Славян» с Южными, о клятве.
– И вы клялись, Голицын?
– Клялся.
– Зачем же, если нельзя исполнить?
– Почему нельзя.
– Вы сами знаете: нельзя сделать второго шага без первого, – пока государь жив, никто не начнет… А вы опять торопитесь, Голицын, погостить у меня не хотите?
– Не могу, ехать надо.
– Экий непоседа! Куда же теперь?
– В Киев.
Пестель посмотрел на него в упор, как будто хотел что-то сказать, но не сказал. Голицын потупился. Опять замолчали с осторожностью, с неловкостью.
– Одного я в толк не возьму, – начал Пестель после молчания, – почему не арестуют нас? Мы тут сидим и дрожим, бумаги жжем, хороним, а может быть, все попусту. Ведь вот уже три месяца, как заговор открыт, и сколько доносчиков – Шервуд, Витт, Майборода (да, и он, вы были правы), – а все целы, ни одного ареста. Чего ж они ждут? О чем думают? Ловушка, хитрость или… или сумасшествие?.. Помните, Голицын, вы говорили тогда, что идти к государю с повинною, ждать от него милости – не подлость, а просто сумасшествие?..
Опять не кончил, замолчал, как будто о чем-то задумался, и начал о другом:
– А государь очень был болен?
– Он и теперь болен.
– Кажется, лучше теперь?
– Нет, опять хуже.
– Разве? Ну, все равно, будет здоров. Маленькая лихорадка, пустяки…
Пестель бросил в огонь последний листок; он догорел; догорала и лампа: должно быть, масло кончилось. Все чернее черные тени в углах, все бледнее бледные призраки в окнах.
Дверь из кабинета в соседнюю большую темную комнату была открыта, и оттуда слышались, как всегда по ночам в опустелых домах, слабые шорохи, шепоты, шелесты, треск и скрип половиц, как будто ходил по ним кто-то, крадучись.
– Мыши да дерево сухое от погоды скрипит, – сказал Пестель, когда Голицын оглянулся на один из этих шорохов. – Савенко говорит: привидения, но я ничего не видел. А дверь открываю нарочно: ежели закрыть, то кажется все, что кто-то подслушивает… шпионы, «шпигоны». Должно быть, от нечистой совести…
А лампа все гасла да гасла; пламя задрожало, вспыхнуло в последний раз и потухло; только слабый отблеск догоравшего камина освещал комнату.