Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нём.
Перелистывая Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
Амур, над букетом порхающий:
И рядом – блёклыми чернилами, старинным почерком: «О, природа! О, чувствительность!..»
– Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, – бойко лепетала барышня, – а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…
– Ваша правда, сударыня, – любезно говорил капитан, поводя чёрными усами, как жук. – Вся натура женская есть тончайший флёр, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…
– Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, – вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; ещё год-другой – и отцветёт; но пока пленительна тою общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
– Ну полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались…
Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.
– Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на её лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня…
– Ах, какой безжалостный! – млела Глашенька.
– Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы…
– И неужели не страшно? – перебила она, стыдливо потупившись.
– Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет – вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружьё – сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол…
– И все такие храбрые?
– Сказать о русском «он храбр» – всё равно что сказать «он ходит на двух ногах».
патриотическим стишком подтвердила красавица.
Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.
– И этот – член общества? – спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
– Да ещё какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
– Да, знаете, ежели много таких…
– Ну
как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него Кавказского пленника…
Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чём они говорят, усмехнулся своею тихою усмешкою.
– Да, есть-таки в нас во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители Репетиловы: «шумим, братец, шумим!» Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: «упражняемся в благонравной словесности». А господа словесники, сказал Альфиери[179]
, более склонны к умозрению, нежели к деятельности. Наделала синица славы, а моря не зажгла…И прибавил, взглянув на Голицына:
– Ну да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдёт, когда вырастем…
Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:
– «Предложение для начертания устава положительного образования, когда его императорскому величеству благоугодно будет»…
– После дождичка в четверг! – крикнул кто-то.
– Слушайте! Слушайте!
– «…благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка не согласна оная, русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства…»
С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие – за республику.