– А о чем вы с Керенским говорили во время чаепития? – интересовался я.
– Не помню, – вдруг отрезал Андрей, – с нами был переводчик. – Он назвал фамилию переводчика. – Ты знал его?
– Откуда? – удивился я и поблагодарил Андрея и его жену за принесенный мне том.
И Керенский и Вознесенский, конечно, знали, кем является переводчик, какие функции исполняет помимо переводческих. Поэтому откровенно поговорить не смогли.
Позднее Керенского в Нью-Йорке разыскал журналист-международник Генрих Боровик. Александр Федорович сказал ему, что любит поэзию Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной и давно читает несравненную Ахматову. Не сказал, что они в его глазах – надежда России. Журналист выглядел весьма благополучно и почему-то сфотографировал его со своей женой, а не с собою… Боровик разыскал его, а на вечер Вознесенского Александр Федорович пришел сам. Он с нетерпением ждал этого вечера и не уезжал в Нью-Йорк, где тоже мог встретиться с поэтом, но, наверное, в более официальной обстановке, чего ему не хотелось бы. Он знал многие его стихи наизусть. В них чувствовался запал Маяковского, но стиль и содержание были сугубо личностными, в них шумела и искрилась нетерпимость ко всякого рода пошлости – от политической до бытовой, а иногда нежно и тихо высказывалась лирика. Когда Вознесенский читал его любимые стихи, Александру Федоровичу хотелось встать и выслушать их стоя – в знак искренней признательности поэту за его смелость и стойкость, «недаром» обруганного большевистским лидером Хрущевым. Керенский видел Хрущева в Америке приехавшим в Сан-Франциско на открытие Ассамблеи Объединенных Наций – мужик, возведенный в ранг главы государства. Наверное, мог бы стать хорошим фермером. Выпустил из лагерей оклеветанных коммунистов, но всеобщую амнистию политических заключенных не объявил. Так и дожили в лагерях до своего конца еще чудом сохранившиеся тогда кадеты, меньшевики и эсеры… Вознесенский читал стихи громко и распевно, похоже на то, как произносил речи Керенский, которые, по признанию Берберовой, «выходили у него стихами». И по содержанию они были близки переживаниям Александра Федоровича, уводили в пору молодости:
Стихи лились безбрежно, как Волга весною, в период половодья, и за поездом, увозившим Александра Федоровича в Могилев, мелко перебирая ножками, спешила и махала ему платком Тиме, кажется в ту пору беременная…
Александр Федорович настолько сопереживал поэту, настолько ушел в воспоминания, что очнулся лишь тогда, когда в зале раздались аплодисменты. «Живешь – горишь», – подумал он, – это так, но неужели я уже сгорел, как кажется даже старым знакомым. Или они хотят видеть меня уже сгоревшим, еще в семнадцатом году?» Вероятно, он был прав. И Берберова в «третий период» их знакомства, в той же середине шестидесятых, когда он встречался с Вознесенским, описывала его так: «В шестидесятых годах мы виделись не более двух-трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог. По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами-японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой… Я даже совета у него не просила, а совет, между прочим, в США важнее всего на свете. Но он не любил давать советов, и я это знала, он не любил касаться чужих проблем, чужих трудностей. Возможно, что он боялся риска, потому что в каждом совете есть риск».
Александр Федорович, несмотря на старость и постоянные болезни, сохранил высокое чувство человеческого достоинства. «Вы представляете меня немощным, полоумным стариком, то незачем советоваться со мною, – считал он, – чем я могу помочь вам? Ничем – утверждаете вы. И тогда незачем рассказывать мне о своих проблемах».