Если оригинальная пьеса могла писаться так, под стук вагонных колес, на подрагивающем столе, понятно, что работу над переводами и переделками Островский расценивал как разрядку и отдых. Он говорил, что для него это "как чулки вязать". А между тем его переводные труды вовсе не были пустячными. Уже под старость он выучил испанский язык и перевел интермедии Сервантеса. Задумывал перевести в прозе и некоторые сцены из "Дон-Кихота". Предпринял с французского перевод индусской драмы "Дэвадасси" ("Баядерка") Паришурамы. Переводил "Мандрагору" Макиавелли и "Антония и Клеопатру" Шекспира. А кроме того, переделал на русские нравы несколько легких французских комедий - "Пока", "Добрый барин", не придавая им, впрочем, большого значения. Переделки он называл "гермафродитами драматического искусства", в журналах не печатал и держал в портфеле на случай, как он говорил, нужды в деньгах, чтобы "сбыть их в дирекцию по 50-ти рублей за штуку...".
Те, кто навещал его в последние годы в Москве, поражались его утомленному, нездоровому виду. Устало разминаясь и потирая затекшие руки, подымался он из-за рабочего стола и, склонив голову, чуть набычившись, смотрел на собеседника глубоко впавшими серо-голубыми глазами. Реже озаряла его лицо обычная приветливая, открытая улыбка, в ответ на которую невозможно было не улыбнуться тоже.
Он изрядно облысел и шутил невесело: "Вот что делают годы: из Аполлона я превратился теперь в Посейдона" 9. Работая, беспрестанно курил, свертывая толстейшие самокрутки из табака грубой резки фабрики Бостанжогло, а потом задыхался и откашливался подолгу.
В поздние годы он казался отяжелевшим, медведеподобным, но та же, что всегда, затаенная страстность, простодушная вера, легкая увлекаемость продолжали жить в нем. Он только стал более осторожен, замкнут и при малейшем небрежном прикосновении наглухо захлопывал створки, охраняющие все личное, то, что живо касалось его и трогало. В случае недоумения или недовольства лишь передергивал плечами и на особый манер, поводя головой, произносил свое обычное: "Н-невозможно!".
Он легко отчаивался, впадал в дурное настроение, мнил, что все кончено. Но при малейшей удаче так же легко возвращалось к нему доброе расположение духа, и он твердил, что ему всегда везет. Мог мгновенно уверовать в жизнь, вновь возжелать всех ее простых радостей и, как в "Трудовом хлебе", воскликнуть: "Сама жизнь - есть радость, всякая жизнь - и бедная, и горькая - все радость. Озяб да согрелся - вот и радость! Голоден да накормили, вот и радость".
Казалось бы, мерка такого счастья слишком низка, обыденна для художника. Но как раз это глубоко сидевшее, нутряное, почти физиологическое ощущение радости жизни, пробивавшееся наперекор всякому пригнетению обстоятельствами и рассудком, сообщало здоровье искусству Островского, возрождало его силы за рабочим столом.
Человек огромной впечатлительности, он даже внешне мог меняться по нескольку раз на дню. То его видели стариком - унылым, расслабленным, с бессильно упавшей на грудь тяжелой головою. То он здоровел, приободривался на глазах и мог встретить приятного ему гостя доброй и веселой улыбкой на мгновенно молодеющем лице.
Французский литератор, сосватанный ему Тургеневым переводчик "Грозы" Дюран-Гревий, навестил Островского весной 1877 года, то есть как раз в те недели, когда он, судя по письмам, чувствовал себя из рук вон скверно. "Я расхварываюсь жестоко: опять общий катар, бессонница и вследствие этого расстройство нервов - я кой-как перемогаюсь, но, кажется, слягу"; "Чуть жив, а геройства своего не теряю"; "...я плох и едва брожу"...
А вот каким он предстал перед французскими гостями.
"Нам и нашим товарищам по путешествию, - пишет Дюран-Гревий, - повезло услышать прочитанный самим автором пролог к его "маленькой любимице" "Снегурочке"... Никогда нам не приходилось быть свидетелями такого полного и богатого звучанием чтения. Казалось, мы слышим прекрасный отрывок итальянской поэзии, исполненной Росси или Сальвини. Этому впечатлению способствовал превосходный тенор и дикция автора, как и очарование его облика в целом.
Он был очень хорош! Когда мы встретились с ним в его своеобразном московском доме в 1877 году, незадолго до объявления русскими войны Турции,- ему было 54 года, а казалось, нет и 50-ти. Большой, еще стройный и ловко одетый в чем-то вроде охотничьего костюма, с короткими белокуро-золотистыми волосами и бородой, круглоголовый, с высоким лбом, серыми глазами под красивыми дугами бровей, с носом, немного расширенным в основании, с довольно полными, но тонко очерченными губами, он имел обычно доброжелательный вид, оттененный тонкой и доброй полуулыбкой. Разговаривая, он слушал вас, наблюдая внимательно, с симпатизирующим любопытством" 10.