20 мая в номере гостиницы с ним случился сильнейший припадок. Он дрожал и задыхался, временами у него пропадал пульс: думали, что он умирает. Навестивший его на другой день доктор Остроумов понял, что дела больного плохи, но постарался успокоить его.
"У меня в среду был Остроумов, - писал Островский, немного придя в себя, Марье Васильевне, - исследовал меня и говорит, что болезнь моя произошла от разных тревог, волнений и потрясений - что у меня расстроен грудной нерв...".
Наивно-откровенные и пугающие диагнозы прошлого века: "удар", "разрыв сердца", "грудная жаба"... А тут еще "грудной нерв"... Причину болезни ученый-медик определил верно. Оглянешься назад - сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов... А безденежье? А личные драмы, тщательно упрятанные от мира? И все это в себе, все хоронилось потаенно, и боль внутренняя, как то бывает, выходила наружу физической болью: то "колотье в боках", то страшная "невралгия головы", то однодневная лихорадка, то еще бог весть что - чем только он не мучился последние годы! И вот к шестидесяти трем годам - изношенность полная; астма душит, сердце на исходе.
А "грудной нерв" был, понятно, изобретен Остроумовым, чтобы успокоить больного. Сам же Островский не хотел пугать Машу своей болезнью, но мечтал получить в Щелыково желанный покой. "...Малейшее волнение или раздражение, - писал он со слов врача, - могут произвести мучительный припадок... А в Щелыкове мне нужно спокойствие и уединение; чтобы до меня ничего не доходило. Об этом уж ты позаботишься, только бы мне доехать" 11.
В последние дни случилась семейная неприятность, сильно взвинтившая Островского. Сын Миша - тихий, скромный юноша, любимец отца, заявил ему, что
24 мая припадок повторился и продолжался неслыханно долго - с десяти утра до четырех часов вечера. Покрытый испариной, смертельно бледный, Островский стоял на ногах, опираясь о стул, - это помогало ему спастись от удушья.
В гостиничном номере он еще пробовал заниматься театральными делами, подписывал какие-то квитанции, обсуждал оперный бюджет... Наконец объявил, что едет, и просил Кропачева выбрать из его чемодана и взять все, что относилось к театру, - видно, не хотел увозить в Щелыково ни одной деловой бумаги. Кто знает, что его ждет? Пережить бы лето. Так многое надо менять в театре с начала сезона... Последние слова в его театральном дневничке: "...играли скверно".
В светлый, ясный воскресный день 25 мая, за три дня до отъезда, Минорский уговорил его прокатиться в коляске по воздуху. Они не спеша проехали весь город, выехали за заставу, поднялись на Воробьевы горы, и Островский долго смотрел на расстилавшуюся под ним в голубоватой дымке панораму - крыши, фабричные трубы, купола и колокольни - и будто прощался с Москвой.
28 мая он еле добрался до вокзала. Костюм обвис на нем, форменная фуражка с кокардой и красным околышем сбилась набок; он был бледен, хватал полуоткрытым ртом воздух, но старался держаться.
С утра он долго ждал в номере обещанного визита профессора Остроумова - он так и не явился: дурной знак для больного. Приятель сына, студент-медик В. Ф. Подпалый, попытался его ободрить. Островский ответил ему: "Господи! Три дня ничего не ел, три ночи... нет, не три - одну спал с перерывами - две ночи не спал... Что за силы, что за энергия в шестьдесят с лишком лет!" 13
Дорога от Кинешмы была неудачной. Своего экипажа на станции не оказалось: видно, что-то перепутали, забыли выслать лошадей вовремя. Пришлось напять пролетку. К тому же погода испортилась, через Волгу переправлялись при дожде и ветре, дорогу развезло и пролетку било в колеях.
Марья Васильевна не ждала беды. Договаривалась с мастером из Кинешмы, чтобы он приехал настроить фортепиано, вела какие-то переговоры о лодке; ожидалось благодатное, с гостями, пением и прогулками щелыковское лето.
Но Островский как вошел на крыльцо своего дома, так отчего-то расплакался неудержимо.
Объяснили это волнениями дороги и успокоились. На другой день ему и в самом деле было лучше. Он разложил бумаги, стал думать о работе. А еще через день Александр Николаевич долго гулял по саду, говорил, что ему так хорошо, легко, как давно не было. Он даже достал рукопись начатого им прежде перевода "Антония и Клеопатры" и стал ее просматривать. Удивительно, как шла в лад эта шекспировская драма с настроением его собственных поздних пьес: трезвый век Рима убивал былую романтику. Островский увлекся работой, что-то в ней поправлял, дописывал и, по привычке, в последний раз поставил на рукописи дату: "1 июня".
Второго июня был понедельник, Духов день. Утро выдалось похожее, солнечное. Островский с вечера чувствовал себя неважно, встал с трудом, оделся с чужой помощью и перешел в кабинет.