На кишиневском новоселье он чувствовал себя одиноко — из знакомых здесь он нашел пока одного блестящего генерала Орлова, командира 16-й пехотной дивизии, знакомого по Царскому Селу, товарища по «Арзамасу», милого говорливого «Рейна». Хотелось связаться с домашними, с братом, рассказать ему, как был он счастлив ушедшим летом… Хотелось даже немножко пожаловаться на судьбу, забросившую его в этот Кишинев…
И по листу серой бумаги бегут быстрые строчки первого письма из Кишинева:
«Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, — писал Пушкин, — постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами… Два месяца жил я на Кавказе… Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видел великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях, Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением… Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею… Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, — любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за ними тащилась заряженная пушка, с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков… Из Керча приехали мы в
Пока Пушкин заканчивал письмо, стемнело; Никита неслышно возился за спиной, налаживал свечи в начищенные подсвечники. Небо пылало закатным заревом, озеро отражало его сквозь зелень сада… В раскрытое окно пахло горьковато осенним воздухом, дымом кизяков… Как недвижные монахи, чернели высокие тополя. Вечерний благовест. Под окном возня, звон цепочки, орлиный клекот: усатый инвалид уводит орла на ночевку в сарай, тот, бедняга, ковыляет, машет подрезанными крыльями. Ах, как глупо! Как смешно! Да разве орлы спят? А усач тащит его спать. Орла, что в своих лапах носит по небу за Юпитером его молнии. Усач судит бедняга, по-своему!
Пушкин сжал крепко ладонями голову. Ах, Кишинев! Ну, Кишинев! От него можно сойти с ума. Кружится голова, бьется сердце как от турецкого кофе. Как жить? Как не завязнуть в этой кофейной гуще?
Пушкин перечитал свое письмо к Левушке, сложил, подписал адрес, запечатал гербовым перстнем, вдавив топаз в кипящий сургуч, с облегчением бросил на стол: почта уходила утром. Сидел в драном сафьяновом кресле, отдыхал. Закат быстро гас, тополя тонули во тьме. Письмо брату облегчило душу.
— А того письма, что начал было раньше, не стоит Посылать! — решил он.
Второе письмо все же дошло до нас в черновике, на пухло-серой бумаге, с толстыми росчерками гусиного пера… Писано оно в стиле посланий «Арзамаса»:
«…Мы, превосходительный Рейн и жалобный сверчок, на лужице города Кишинева, именуемой
Порвать письмо Пушкин не успел: зацокали копыта, захрустел гравий под колесами — кто-то подъезжал к дому, Никита бросился к двери. Энергичные шаги, серебряный звон шпор. Пригнувшись, входил в дверь генерал Орлов — свеж, обаятелен, улыбчив, мил, добр этот «Рейн» из Арзамаса, такой желанный в осенние скучные сумерки.
— Пушкин, душа моя, — рокотал барский баритон, — важнее всего — ты еще не ужинал? Нет? Превосходно! Едем, мы покажем тебе кое-что в Кишиневе!
— Рад тебе, Орлов! — обнял Пушкин Орлова. — Кто же это «мы»?