Мало того что этот «чревоугодник» помнит даже какую-то жалкую недоеденную «консервов банку» («Только сел, а тут „в ружье“!..»), он… прямо-таки плотояден:
Орёр, орёр! Ужас, ужас, как говаривали гоголевские дамы. И какая жалость, что критик не пополнил и не увенчал сии разоблачительные выписки еще одной (из «Родины и чужбины»), рисующей моральный облик, как тогда выражались, уже самого поэта, — его последней предвоенной дневниковой записью 20 июня 1941 года:
«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой
[33]тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке — черемухой, — там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага — светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.А на выходе из города, у самой дороги — белого булыжникового шоссе, — в узкой полоске тени от какой-то деревянной амбарушки или сарайчика, на пыльной травке сидел старичок, как сидят мужики в санях — подогнув под себя ноги. Он был без картуза, и его лысина с подтеками пота и прилепившимися прядками желтовато-серых волос освежалась в тени строения. Он уже расстелил платок на травке и расположил на нем хлеб, яйцо, две луковички и только что откупоренную и для предосторожности приткнутую пробочкой четвертинку. Я поздоровался и пожелал ему приятного аппетита.
— Садись — поднесу, — спокойно предложил он, блеснув на меня светло-голубыми и чуть воспаленными глазками этакого светлого русского старца.
Это „поднесу“ было исполнено приветливости и достоинства. Дыша ртом, старец смотрел на меня и ждал. Я вежливо отказался.
— Ну что ж, — так же спокойно согласился он, — смотри. — И, великодушно позволяя мне еще и передумать, предостерегая от возможного раскаяния, еще раз повторил, кивком указывая место напротив себя: — А то поднесу. А? Смотри…»
Тут запись обрывается, и Твардовский — летом 1942 года — добавляет:
«И мне таки жаль теперь, спустя столько времени, жаль, что я отказался, как будто я тогда заодно отказался от многого-многого, что кажется теперь таким дорогим и невозвратимым».
Не так ли и новый Тёркин говорит-то о «закуске», а вздыхает о многом ином, дорогом и невозвратимом?
Критик старательно обходит те эпизоды, где, вопреки его утверждениям, Тёркин явно «подымается до политических категорий», раздражая былого друга, вполне смирившегося с загробными порядками. Самостоятельность и смелость его суждений не по нутру ни бедному покойнику, ни… автору статьи:
И не Тёркин ли своими въедливыми расспросами заставил собеседника раскрыть всю «механику» новоявленной преисподней?
Существует мнение, что первый вариант поэмы был сильнее. Так ли это? Новая редакция и полнее (дорогого стоят одни только вышеприведенные строфы!), и значительно отточеннее.
«Заковыка» в другом… В поэме упомянута «зала ожидания» для не совсем обретших нужную «кондицию», еще «не полностью» покойников.
«Может, все-таки дойдешь в зале этой самой?» — с надеждой обращался к Тёркину былой однополчанин. И хотя сия участь миновала и самого героя, и много претерпевшую поэму, почти десятилетнее пребывание в «зале ожидания» уже этого света не могло не сказаться на судьбе произведения.
Сама возможность его публикации порой казалась автору невероятной:
«Вообще говоря, этот мой цыпленок, проклюнувший скорлупу не вовремя, может быть, уже не будет выведен, хотя я уже столько с ним повозился… С утра вдруг стало опять казаться… что вообще все это дело обреченное» (записи 30 марта и 20 апреля 1962 года).
А несколькими месяцами позже — еще резче и отчаяннее:
«Все же это — как будто курицу, уже однажды сваренную, остывшую, вновь и вновь разогревать, варить, приправлять — уже от той птицы ничего почти не осталось» (13 декабря).