А как ему хотелось жить! Рядом, по случаю выхода замуж Анисьи, шумела молодежь: танцевали, играли и пели… И это кипучее веселье, шумевшее около умирающего поэта, должно было доставлять ему много минут жгучей скорби об уходящей жизни, о прошлых радостях… Поэт жалуется в письме к Белинскому на эту кутерьму, но она скоро прошла, и он успокоился. В существующих в литературе рассказах много говорится об ужасе той обстановки, которая окружала в последние дни Кольцова. Поэта, по этим рассказам, ежедневно оскорбляли, мучили и дразнили, как дикого зверя в клетке, – в то время как ему нужно было спокойствие. Доходило будто бы до того, что иногда мать только украдкою могла доставлять сыну обед и ужин и что дрова поэт, живя в холодном мезонине, добывал по ночам, как вор… Когда узнали об этом, то обещали выгнать его из дома. Рассказывают даже о таком ужасном случае: у сестры поэта, в соседней комнате, раз собралось много гостей; гости затеяли игру: поставили на середину комнаты стол, положили на него девушку, накрыли ее простынею и начали петь «вечную память» рабу Божию Алексею. Но эта картина последнего года жизни прасола-поэта настолько мрачна и в таком бесчеловечном виде рисует его родных, что ей трудно верить, тем более что сам Кольцов во многих письмах совершенно иначе рассказывает об обстановке в доме и об отношении окружающих. Также из многих источников достоверно известно, что родные поэта не могли быть так жестокосерды, а мать до конца крепко любила своего единственного сына «Алешеньку» и самоотверженно ухаживала за ним во время болезни. Кроме того, в эту тяжелую пору жизни Кольцов обрел друга, что немало скрашивало его бедствия. Этим последним приятелем прасола был доктор Малышев, симпатичный человек, оригинал и умница. Со многими пациентами из купцов он не церемонился. «Давай деньги вперед! – говорил он, – а то надуешь…», что и случалось не раз. Но к Кольцову Малышев отнесся с горячей симпатией, лечил его почти даром, поддерживал в нем бодрость духа, часто посещал поэта, который был ему сердечно благодарен. Присутствие доктора оживляло Кольцова и заставляло его надеяться, что не все еще потеряно.
– Доктор! – говорил больной. – Если болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу не тянуть ее… Чем скорее, тем лучше, – и вам меньше хлопот. Но доктор утешал его, ручался за излечение.
– Когда так, будем лечиться! – решал Кольцов.
Глубокой, надрывной скорбью веет от последних писем поэта. Тяжело умирать, когда так хочется жить, когда в жизни осталось еще так много неизведанного, прекрасного, когда не осуществились заветные мечтания молодости… В конце 1841 года он пишет князю Вяземскому: «Болен я. Жизнь моя туманная, доля бесталанная…» Но возможность смерти он видел ясно и такими трогательными словами заключал письмо к своим двум друзьям (Белинскому и Краевскому) в Петербург: «Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: прощайте… Надолго ли? – Не знаю. Но как-то это слово горько отозвалось в душе моей… Но еще прощайте, и в третий раз – прощайте! Если бы я был женщина, хорошая бы пора плакать… Минута грусти, побудь хоть ты со мною подольше!»
За полтора или за два месяца до смерти поэта с ним свиделся товарищ Серебрянского по семинарии Аскоченский. Поэт, бывший в последнем градусе чахотки и говоривший низким, тихим и сиповатым голосом, не узнал прежнего знакомого.
– Вы меня не узнали, Алексей Васильевич? – спросил Аскоченский.
– Нет, – отвечал Кольцов.
Гость назвал свою фамилию. Поэт обрадовался. Заговорили о старине. Аскоченский рассказывал про Киев.
– Боже мой! Как вы счастливы, – сказал больной, – вы учились, а мне Бог не судил… Я так и умру – неученый.
Аскоченский стал его разуверять, говорил, что он еще много проживет и порадует читателей своими стихами.
– Зачем умирать? Выздоравливайте, да в Киев к нам!
– Да, в Киев, в Киев! – проговорил поэт.
«Но я думал, – говорит Аскоченский, – нет, не в земной ты Киев поедешь, а в небесный… Ты уж на дороге туда…»
Один, без друзей, доживал Кольцов свои последние дни. Друзья боялись встреч с отцом и не навещали больного. Родные же собирались почти ежедневно. Приходила и Анисья, хотя ее посещения, кажется, не всегда были приятны поэту.
Как бы ни был виновен человек, как бы ни были против него ожесточены люди, но тайна смертного часа все сглаживает… Страшному обаянию и трогательному величию смерти могут оказаться недоступными только очень жестокие люди. В самом деле, у кого бы не защемило сердце при виде этой картины: недавно еще могучий прасол, у которого было «много дум в голове, много в сердце огня», лежал каким-то жалким остовом, прикованный к своей постели… От него остались одни мощи.
– Посмотрите, – сказал он, показывая как-то сестрам ладонь, – только и осталось мяса, что здесь, а то – все кости! – и заплакал.
15 октября (1842 года) пришел священник. Больной поднялся, встал с постели, упал ниц, но снова подняться не мог…
– Зачем делать сверх сил! – с кротким укором сказал духовник.
– Не говорите мне этого! – с рыданием ответил умирающий. – Я понимаю, кто посетил меня…