И потом глава за главой Варламов будет рисовать нам Алексея Николаевича, этого Гаргантюа и Одиссея, живавшего в Самаре и Петербурге, в Москве и Одессе, Константинополе и Париже, Берлине и Ташкенте, словно непрерывно летевшего и летевшего везде будто поверх жизни, везде на виду и везде так ловко, что история так и не сумеет ухватить его ни в обеих мировых войнах, ни в революциях, ни в бегстве, ни в возвращении, ни в голоде, ни в вихре арестов, словно оскальзываясь на его ухоженной гладкости. И сам автор книги в долгой погоне, в жесткой терпеливой «следственной» работе тоже, кажется, временами готов отступиться и сдаться. Мы ведь всегда немного те, о ком пишем, иначе убедительности не добьешься. А тут герой часто втягивает в такие истории, что из соображений душевной гигиены лучше бы обойти, не досматривая их до конца. Но и в последней усталости, которую чувствует и читатель (при чтении и ему ведь для полного понимания надо быть Толстым), все-таки оставляет суд Богу — «кто знает, какая чаша перевесит».
Да ведь и время уже отучило нас от поспешного суда. Слишком мы много повидали в последнее время человеческой пошлости и цветного эстрадного тумана вместо истории, слишком много лжи, затмевающей, а то и вовсе скрывающей правду, чтобы не понимать брезгливости Толстого к этому прыгающему дню, который сегодня даже и не притворяется осмысленной и глубокой жизнью. Именно похожесть времен, какая-то неумная повторительность не вразумляющей нас истории и не дает нам права на суд. Вот взгляните в начало «Хождения по мукам», в 14-й год. Ведь это зеркало.
«В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и цемента строили банки, мюзик-холлы, скейтинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал… светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, синематографы, лунные парки с американскими удовольствиями… То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности… Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие на один сезон из небытия».
Вот мы и вчитываемся в жизнь человека, перемогшего этот обморок, и вглядываемся — как он устоял? Будто рецепта ищем. И слыша его здоровый смех, вырывающийся из всех воспоминаний, понимаем, что он даже не защищается им и не глумится, как многим казалось, а благословляет жизнь, которая выше и дальше этих больных мимолетностей. Только одним этим пониманием, увы, не спасешься. И мы бы рады посмеяться над своим затейливым временем, да смех в нас застревает, и мы торопимся вместе с Варламовым поискать в Толстом ответов поопределеннее смеха, увидеть, что питало его оптимизм в глубине сердца.
И как же радуется автор, как нежен становится к Толстому, когда тот после всех вихрей, забав, отступничеств и уклоненией находит, за что ухватиться и с чем выйти из гнилостного брожения Серебряного века, из рабства и революций, и находит, что выход этот в любви и Родине, которые с этого «открытия» в его творчестве уже навсегда будут связаны между собой. И как горячо подхватывает телегинскую мысль из того же «Хождения по мукам», что все распады, все смутные времена, как ни болезненны, а все-таки преходящи, пока жива народная глубина, что «уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля».
Да, да, подхватывает автор, «изумительные страницы, вечные»! И опять удивляется, как часто художник в Толстом обгоняет мыслителя и еще посреди разрухи и отчаяния едва отошедшей Гражданской войны уже преодолевает сомнение и отрицание для дела и жизни. И за все сразу прощает автор, а за ним и читатель «Алешку» Толстого, словно уезд этот спасительный он, Толстой, и есть, «третий Толстой», последний Толстой, вечный Толстой, как имя жизни, как имя народа, в котором всего хватает — и лжи, и гордости, и притворства, и даже и подлости и жестокости, но в конце концов превыше всего окажутся в нем терпение и любовь. И сквозь всё светящий, подчеркиваемый Варламовым, такой неожиданный рядом с толстовским именем «дух добротолюбия».
И сила этого художественного убеждения Толстого и за ним Варламова такова, что не хочется смущать себя мыслью: а остался ли еще этот неповрежденный уезд, с которого пойдет Россия, в нынешнем, стократ более поврежденном, чем в пору «Хождения по мукам», дне. Остался ли художник, уверенный в этом и умеющий найти слово воскрешения. Не предположить ли, что Варламов для того и выбрал в герои А. Н. Толстого, чтобы дорога наша была увереннее, раз вот и из таких ухабов и такого мутного вихря («сбились мы, что делать нам?») можно, оказывается, выходить в силе и правде.