Именно потому, что он не отличается такою силой поэтического порыва, которая претворяла бы в одно слиянное, нераздельное целое, в одну пушкинскую гармонию, «все мира явления, вблизи и вдали», – он слишком отчетливо, или, употребляя его любимое выражение, слишком «отчетисто», видит внешнюю историческую межу, которая отделяет близкое от далекого, настоящее от прошлого, Россию от Руси. Для него важное и первенствующее значение приобрели несущественные мерила времен и пространств, и он из древности сделал особую икону, – нет, даже часто делал из нее лубок. Он вообще более обращен к старому, чем к становящемуся. Но в поэзии тот лишь может быть археологом, кто не имеет глубины и синтеза, кто жизнь мира не усвоил себе как вечное настоящее и вечную близость. Историзм не философичен. Интерес к наружному, даже к человеческой одежде, ко всем этим людям, облаченным в корзно, в мурмолку червленую, весь этот маскарад национализма, на котором так долго пребывал Толстой, является лишь показателем его нецельности, изобличает в нем отсутствие художественного обобщения. Пусть любовно воспринимал он старину и радостно окунался в студеные волны самобытной русской речи, пусть восхищается он тем, как от перезвона соборных колоколов «Москва превратилась в необъятную гармонику», – но ему не удалось изо всего этого сделать нечто такое, что было бы серьезно и возвышалось бы над простою бутафорией. Он сам с удовольствием присутствует на пиру Грозного в «Князе Серебряном»; он тешит себя древними игрушками. Про него хорошо сказал Чехов, что он нарядился в оперный костюм, да так и забыл снять его по выходе из театра. Получилась явная искусственность и поверхностная стилизация, и Толстой не сумел даже выдержать старинного стиля, который он себе приобрел, но которого не связал органически со своей душою; «из былинного тона он выпал давно», и часто в его гуслярный звон диссонансом врывается какое-нибудь современное слово или оборот; или он, и всерьез, и в шутку, слишком новые, сегодняшние мысли облекает в старые, церковно-славянские речения. Но главное крушение, которое потерпел в своей идеализации русского быта наш поэт-реставратор, заключается в том, что от его звонких страниц не веет именно русским. Он упустил из виду, что родное, доведенное до краев, утрированное, производит впечатление чужого. Националист похож на иноземца: так Немезида мировой целостности карает за исключительность. К счастью только, Толстой археологии не сделал почтенной, – его спас существенный для него юмор, который нередко и вносит свое живое дыхание в отжившие речи и картины. Во многих отношениях церковно-славянский, наш писатель умеет, однако, воскликнуть устами корсунцев:
И он же в прекрасных по своей строгости и силе строфах от лица бывших поклонников Ругевита рассказывает, как отказались они от своего «дубового бога». Вообще, он поклонялся только тому богу, в котором не было мертвенности; он исполнен был духа свободы, ею дорожил, и хотя в нем силен был боярин и ему казалось, что самые звезды говорили Грозному: не бывать на земле безбоярщине, – но это совсем не делало его гасителем духа, не убивало в нем рыцаря, и для него не фразой только, а глубоким убеждением было, что «над вольной мыслью Богу неугодны насилие и гнет». Он был благороден.
Частный момент старинного или русского, взятый в своей обособленности, не углубленный до какой-нибудь общей категории существования, сказывается и в том, что Толстой легко совершает переход от природы к истории и даже от природы к политике. Малороссия – это для него тот край, где все обильем дышит, где реки льются чище серебра – и где с Русью бились ляхи, где пролито много крови славной в честь древних прав и веры православной. Он начинает с этого прелестного привета:
но сейчас же оказывается, что это – аллегория, что он имеет в виду не цветы, а царства, что мчится он на коне славянском, и туда, где «ковшей славянских звук немцам не по сердцу». И потому в его трагедиях тоже больше истории, чем психологии; временные события не показаны в своем вечном смысле и общечеловеческой значительности. Страницы русской летописи под рукою Толстого не стали всеобщими.