Капитан Михаил Горошин раньше, чем идти на вводную, огляделся. Знакомые лица, глаза, подбородки, какая-то единодушная собранность. То ли это было умение почувствовать свою силу и не выказать ее, то ли просто оттого, что даже самые сильные эмоции стали за годы войны привычны. Никто не сказал ни слова, ни тогда, когда Лисенок упоминал о последнем рубеже, ни тогда, когда он говорил о «логове», ни тогда, когда говорил о злости. Да. Никто не сказал ни слова. И он, Горошин, не забыл этого никогда. Он понял, почему это было так. Каждый знал, что увидят победу не все. Хотя, конечно, она принадлежит и тем, кто выходил из окружения под Вязьмой, и тем, кто остался в снегах под Москвой, и тем, кто пропал без вести под Сталинградом. Конечно, победа принадлежит всем, думал Горошин. Но увидеть ее будет дано не каждому. Вот откуда эти сомкнутые рты, ускользающие взгляды, сдержанная, набирающая силу ярость. И злость, без которой не победить.
Но вот вместо радости оттого, что впереди – «логово», откуда-то взявшееся беспокойство. А вы, капитан Горошин? Что-то в вас никаких признаков радости не наблюдается, будто спросил он самого себя. И в самом деле, будто спросил он опять. Есть ли в вас хоть какая-нибудь радость? Потом он долго слушал себя, стараясь не пропустить ответ. Но ответ никак не приходил. Никак не давался. И он, Горошин, долго еще пытался понять, все ли ему про себя ясно. А смутное беспокойство, в котором он не хотел признаться даже самому себе, становилось все сильнее.
– Капитан Горошин, – позвал его из штабной машины Лисенок Горошин вскинул на него глаза и, кажется, в эту самую минуту все понял. Он долго потом будет вспоминать, когда именно это произошло. И всегда будет думать – когда поднял на Лисенка глаза.
– Полковник Андрей Николаевич Горошин… смертью храбрых, вчера…тридцать километров от Голдапа, – тихо сказал Лисенок. И Горошину неудержимо захотелось опуститься прямо здесь, у штабной машины, на землю. Но он стоял, медленно выстраивая в голове Логическую цепочку, из которой следовало, что его отца, Андрея Николаевича Горошина, больше нет. И в памяти опять возникли слова, которые говорил Лисенок – и про «логово» и про злость и про победу. Опять Голдап, вспомнил он знакомое слово. В первый раз, в четырнадцатом в окрестностях Голдапа отец был тяжело ранен. В сорок пятом, здесь же, убит. Вспомнилось читанное когда-то в детстве про камни Банксовых островов. Камни имеют причудливую форму, похожую на привидения. И если на такой камень упадет человеческая тень, то привидение вытянет из человека душу. И он умрет. Туземцы Банксовых островов поклоняются пожирающим привидениям, приносят им жертвы. Это – камнибожества, камни-фетиши, не отпускающие никого. Голдап, снова и снова думал Горошин, и он казался ему странным предметом, как диковинной формы дерево, булыжник, раковина или хвост льва. Фетиш, уничтожающий жизнь. И в четырнадцатом, и в сорок пятом. Те же дороги, границы, деревья, камни. Те же причины. Та же боль, кровь, ненависть. И любовь. Да и любовь, пожалуй, подумал Михаил. Любовь к жизни во всех ее проявлениях, подумал он опять, усмехнувшись тому, что некому было возразить ему на это «пожалуй».
– В тридцати километрах от Голдапа? – зачемто переспросил он замкомполка.
– Да вы садитесь, капитан, – сказал ему Лисенок, кивнув ординарцу. Тот поставил Горошину табурет.
– Благодарю, товарищ полковник, – отозвался Горошин. И взяв под козырек, ни слова не говоря, вышел из штабной машины. А никогда не виденный им Голдап все стоял и стоял у него перед глазами, как недобрый знакомый.
– Двадцатый, двадцатый, как слышите? – опять затрещала в памяти рация.
– Есть. Слышим, товарищ пятый.
– Двадцатый, продолжать движение. Здесь у нас восемнадцатого подбили, – коротко сказал Лисенок. Прошло тогда, наверное, две минуты, когда Михаил понял, что восемнадцатый – это Сашка Бурмистров. Хотелось спросить, узнать, жив ли? Но лишние разговоры на марше не полагались. Рация работала на прием.
Танк шел легко. Только что позади остались две небольшие речушки. Одна, потом другая. За ними – два каменных путепровода. Один, потом другой. Теперь вот, слева, улетела назад силосная башня, красного кирпича, потом – тоже краснокирпичная – электрическая подстанция, обсаженная по периметру фруктовыми деревьями. С обеих сторон тянулись черно-желтые от прошлогодней травы поля. Где-то далеко, по обеим сторонам дороги, то возникали, то исчезали хутора.
– От одного до другого и не добежишь, если что, – прильнув к триплексу, вслух сказал Горошин. Двадцать кэмэ идем, понял он, взглянув на приборы, хотя мог бы и больше, подумал он о танке, плотнее прижимая к горлу ларингофон.
– А зачем бежать? У них двуколка есть. И всегда сытый конь, – неожиданно отозвался механикводитель Буров из подмосковного Звенигорода, возвращая Горошина к его недавнему замечанию.
– Откуда знаешь? – спросил Бурова Горошин. – Двадцатый, двадцатый, – сильно потрескивая, вновь позвала рация. – Головной, как у вас. Все в порядке? Где-то вы оторвались.