Скатерть самобранку перед ним раскатаю — отведает всего понемножку, пригубит сладкого вина, умилится, раскраснеется – но без излишеств, снова улыбается, о своём думает, о душе, о Светлом – ничто его не берёт, оттого, что не замечает – так иудеи поступают, делают вид, что Мир вокруг них не меняется.
Я даже занедужил – очень хотел душу Симеона заполучить, даже хвост у меня замерзал по ночам от откровенности – так Снеговик желает Снегурочку.
Не вытерпел – когда Симеон прыжками моей грешной балерины голой любовался, – подсел к нему, подлизываюсь, на глаза слёзы ведерные наворачиваются.
«Симеон праведник! – хвостом по губам себя шлепаю от волнения – институтка, а не чёрт! – Я хочу отвлечься от тебя как от личности, выяснить суть твоего явления потусторонней простоты и жизнерадостности, отрешенности от благ – не кошка ты, но отрекаешься от валерьянки.
Избегаю влияния личных эмоций, надеюсь, что ты – явление единичное, не общественное, и нет в тебе параолимпийского огня.
Не упрекай меня, не брани строго, мы же без фуражек, а мужчины – пусть и не мужчины, но одинаково на балерин смотрим, с восторгом — исключают по возможности тяжелый труд субъективного рассмотрения себя, соболезнуем себе, как на похоронах».
«Доверяйте своему желудку, чёрт! – праведник улыбался — то ли мне, то ли балерине, то ли – своим мыслям, далёким от меня, как эхо Чернобыльского взрыва.
Вы рассмешили меня злобою неудавшегося каретника – понимаю вас, но не сопереживаю – мне безразличны ваши удивления и кликушества, старый вы циник с козлиной бородкой.
Нет у меня стойкости, но и нестойкости нет – энтропия в состоянии покоя я.
Всё – из детства, из страны Ностальгия, когда звуки резче, эмоции – до слёз, а откровения кровь будоражат, словно подогревали нас в Русской доменной печи.
Батюшка мой – граф Трубецкой Алексей Романович, добрейшей души пианист – с утра до вечера на клавесинах, роялях, пианинах играет – от одного инструмента к другому подбегает, фалды сюртука закидывает – жук, птица, и барабанит пальцами до подагры в очах, хлопотливый родственник задумчивой Музы.
Папенька мечтал о дочке – великой пианистке, но родился я – косая сажень в богатырских плечах имени Ильи Муромца.
Может быть, нагуляла меня маменька на стороне – проказливая артистка театра имени Чехова, но – полноте, чужих детей не бывает, все люди – негры.
Батюшка – словно и не видел в купальне, что у меня мужские гениталии – обращался, как с дочкой, сюсюкал, наряжал в белые кружевные платьица, туфельки с серебряными пряжками, ленточками украшал, словно японскую сливу.
Послам из Амстердама мой вид – а-ля девочка, нравился, нарочно у нас долго засиживались, требовали, чтобы я ногу выше головы поднял — пожалуйста, мне не жалко, поднимал, а они через лорнеты, монокли, пенсне-с смотрели мне под юбки и многозначительно качали буклями на бараньих париках – лес густой, а ума нет.
Но не укоряю Амстердамскую оригинальность — тяжело им на рыбе и креветках.
По утрам батюшка меня с ложечки конфитюром кормил, умилялся, затем – лифчик ватой набивал, застегивал на мне, шнуровал корсет – Птица Счастья ему в гроб.
Иногда закидывался, в слезах ломал себе пальцы, падал на колени, долго и мелодично стучал лбом в дубовый пол, вызывал сладострастное чувство изгнанного извозчика.
Кричал, что не познал счастье, потому что не знает, что оно собой представляет: кособокое или прямое? живое или мёртвое? богатое или бедное? мужского пола или женского?
Когда мне четырнадцать лет исполнилось, батюшка заточил меня в высокую башню, называл её «Поэтический Тауэр из слоновой кости».
Требовал, чтобы я волосы свои отращивал, обещал, что, когда волосы из верхнего окна до земли дорастут – семь метров, – то отпустит меня в поля, на вольные хлеба балеронов и балерин, не батюшка, а – украинское сало с молоком.
В башне я долго тосковал, а затем прозрел духовно – всё мне стало безразлично с одной стороны и любопытно – с другой стороны; так у лошади две части – голова и круп.
Сытый, ухоженный, здоровый, перед Рождеством я обрезал волосы, постригся налысо, по простыням с башни спустился и дворника избил – не со зла, не по прихоти, а – потому что безразличен он мне, безлик, серый, но не волк.
К батюшке в горницу зашёл – он на клавесине играет, поёт, очи прикрыл от восторга; и настолько умилительная картина, что меня вырвало от нахлынувших тёплых чувств, не выдержал организм переизбытка Добра – так не выдерживает Мальвина тяжесть дубового Буратино.
Швырнул отрезанные волосы на голову папеньки, будто мхом одарил чукчу:
«Батюшка, волосы мои на парик искусный для себя используйте, а то облысели, на жёлудь похожи.
Ухожу я от вас, за Истиной пойду, а вас – нет, не проклинаю, но и не благословляю, а просто – оставляю, как гренадёра безногого: найдёте на свалке беспризорную девочку, отмоете её, назовёте своей дочкой – не каждый же день вам рыдать в жилетку и арбузы трескать с ломотой в истлевших челюстях.
Тягостно станет – колодец ройте бездонный, авось, к своей смерти и дороете до ада – не нужно будет чужими путями спускаться и за перевоз Харону платить».