Идея обращения или обмена свойствами (в предыдущем примере это был обмен свойствами места и причинности) конститутивно соединена Ницше с идеей заблуждения: критическая деконструкция показывает, что философские модели, такие как феноменализм сознания,— это на самом деле ошибки, систематически возвращающиеся на протяжении всей истории классической метафизики. Не следует ли из открытия того, что отклонение от истины обосновано риторической подстановкой, вывод, что достаточно знать об этом, чтобы иметь возможность отменить действие образца и восстановить свойства на их «собственном» месте? Если атрибуты времени и атрибуты причины неверно ассоциированы друг с другом, может быть, достаточно распутать перепутавшиеся полярности, для того чтобы в некоторой мере восстановить истину. В рассматриваемом примере мы можем сознательно отменить неверную и сбивающую с толку временную схему и поставить на место производной причины, которой ошибочно приписано объективное существование во внешнем мире, подлинную причину, возникающую из критической деконструкции ошибочной причины. Учитывая, что неверное истолкование действительности, систематически, как обнаружил Ницше, повторяющееся на всем протяжении традиции, в самом деле коренится в риторической структуре языка, разве не вправе мы надеяться избежать его, столь же систематически стирая опасно соблазнительные фигуральные свойства этого языка? Нельзя ли перейти от риторического языка литературы к языку, который был бы эпистемологически более надежным, таким, как язык науки или математики? Амбивалентность отношения Ницше к науке и литературе, проявляющаяся, например, в использовании термина «наука» в заглавии «lа gaya scienza» или во фрагментах времен «Рождения трагедии», отражает неоднозначность его позиции. Эти тексты можно прочитать как прославление литературы, но вместе с тем и как ее ниспровержение. Общее направление мысли Ницше по этому вопросу можно лучше всего понять, принимая в расчет тексты, предшествующие курсу риторики 1873 года, и в особенности незавершенную «Philosophenbuch».
Ибо сам вопрос, который мы рассматриваем, вопрос о возможности бегства из капкана риторики за счет признания риторичности языка,— это главный вопрос «Philosophenbuch» и ее единственного завершенного отрывка, эссе «Об истине и лжи во вненравственном смысле» [«Uber Wahrheit und Luge im aussermoralischen Sinn»]. Это эссе спокойно считает отличительной особенностью языка неизбежное извращение истины риторикой. «Что есть истина?» — спрашивает Ницше и отвечает:
В этой ложной буквальности как раз и забывается риторическое, символическое качество всего языка. Вырождение метафоры в буквальное значение не осуждается, поскольку это не столько забвение истины, сколько забвение не-истины, лжи, которой, в первую очередь, метафора и была. Наивно верить в собственный смысл метафоры, не ведая о проблематичной природе ее фактического, референциального основания.
Первый шаг ницшеанской деконструкции поэтому напоминает нам, как в вышеприведенной цитате, о фигуральности всего языка. В противоположность «Рождению трагедии» в данном тексте открыто заявлено, что эта догадка (insight) — главная тема эссе. Следует ли из этого, что тем самым текст избегает опровергаемого им заблуждения? И поскольку мы вправе считать возможность этого заблуждения отличительной чертой всей литературы, будет ли из этого следовать, что эссе «Об истине и лжи» уже более не литература, но нечто наукообразное — подобно тому, как позволительно называть научным, а не литературным текстом «Трактат» Витгенштейна? И если уж мы называем гибридный текст вроде этого «философским», не вправе ли мы в таком случае считать философию систематической демистификацией литературной риторики?