Монах с трудом приподнялся, сел, вглядываясь в рассветный сумрак. На крыше жалобно и тонко закричала пичуга, тоскуя по гнезду, смытому грозой. По углам шептались тени. Затерянный в лесах храм был полон людьми. Он слышал глухой ропот. Все, кого обидел он, на кого пожалел сил, оттолкнул с дороги, не заметил в гордыне или случайно оскорбил, собрались этим печальным серым утром в скорбном хороводе. Он с надеждой вглядывался в забытые лица. Он просил прощения у каждого со всей искренностью и сердечностью, на которые был способен. Шумел дождь, будто разрешая его от грехов, под мерный шелест отец Гурий задышал свободнее, отпустила острая режущая боль в груди. Но сразу же под спудом давней и привычной лжи, как могильный червь, зашевелился растревоженный «враг». Он сидел глубоко, как заноза под ногтем, в куске живого мяса – ни выковырять, ни вырвать, и годами копил гной и отравленную кровь. Отец Гурий догадывался, что даже в монашестве этот подлый двойник не оставил его, учил тонкой лжи, лукавым недомолвкам и почти плотскому наслаждению смирением, учил чваниться собственной чистотой и тайно презирать «мир», его бессмысленную суету. Он вспомнил, как с испугом и брезгливостью избегал любых житейских волнений, любых движений души. Потому-то из всех сокровищ мира он выбрал покой и, как драгоценной иконой, любовался собой в окладе монашеской жизни. Он питал своего демона ядовитым млеком собственной избранности и желчью обид. Но он нащупал, поймал в себе скудоумного божка, назвал его по имени и теперь давил его, выбивал из груди плачем, корчами, ударами о землю. Он выплакал и изгнал его, и душа раскрылась, как рана, до самого первого греха, до первой младенческой обиды на мать, на отца, которого он никогда не знал, на первую любовь, на свою странную судьбу. Теперь он увидел свою жизнь изнутри, из ее запретных для памяти глубин, от зачатия, от сотворения…
Он впервые вспомнил мать, не по суровой обязанности молиться за родителей, а с ребячьей тоской и жалостью.
Любил ли он свою мать? Нет… Где-то в самом начале, в тугой завязи его судьбы таилась ошибка, сбой. И ему всегда казалось, что его насильно впихнули в этот мир и захлопнули врата. С первого дня его появления на свет его отношения с матерью были расписаны по странному уставу, где он – заведомо важный и ценный субъект, а мать – существо вторичное, созданное ранее него, но лишь для удобства его жизни, как вода или свет.
О грандиозном обмане он догадался еще ребенком: жизнь, бурно кипящая вокруг, – ненастоящая. Эта пестрая чепуха только отвлекает от главного, чтобы никто случайно не заглянул за край, не догадался об изнанке… На седьмом году он полностью уверился, что живет внутри каменного яйца, раскрашенного изнутри для смягчения обмана. А подлинный и тщательно скрываемый порядок вещей пребывает снаружи, по ту сторону неба. Он навязчиво стремился за любые преграды: отдергивал занавески, откидывал ширмы, внезапно распахивал двери, надеясь застать
Позднее то же напряженное любопытство вызвал в нем театр, вернее нетерпеливое дрожание занавеса по ту сторону рампы: зыбкой границы между мирами, и он жаждал начала, наэлектризованный волнением зала и близостью неведомого. К самому же действию он почти сразу терял интерес.
Он представил мать в ту пору, когда она работала уборщицей в поселковой больнице. Крупная, пугливая дивчина приехала в Изюмец с дальнего степного хутора. Она хваталась за любую работу, волокла за двоих, даже когда парусом попер живот, задирая белый халатик, кругом тесный и кургузый. Весь ее материнский инстинкт на первых порах ушел в стыд и боязнь пересудов. Этот телесный стыд через много лет болезненной мнительностью пророс в ее сыне. И его, своего первенца, она с первого дня побаивалась, как робела когда-то молодого приезжего доктора, от которого и понесла.