Отец Гурий тоскливо огляделся. Мрачная прокуренная комната была наполовину занята широкой измятой постелью. Единственным украшением было огромное, в темных пятнах зеркало, с павлиньим пером, заткнутым за отбитый угол. Настина «фатера» показалась ему самым потерянным местом на земле. Как далеко была его узкая келья с неугасимой лампадкой, с запахом меда и ладана, целомудренного и промытого молитвами жития…
— Чаю хочешь, козлик бородатый? — крикнула Настя из кухни, вовсю орудуя чем-то звучным, как литавры. Вскоре она вернулась и поставила на колени отца Гурия поднос с чаем и ломтем белого хлеба. На хлебе лоснилась розовая, слегка радужная ветчина.
Отец Гурий решительно отодвинул яства. Но густой, забытый, греховный вкус уже раздразнил его.
— Сейчас пост, мне нельзя этого. — Он отвернулся, сморщив крылья большого носа.
Девушка захохотала. Смех был грубоватый, но не обидный.
— Ой, да ты монашек, как интере-е-есно! Ну, не хочешь, не ешь. А в ванне-то тебе мыться можно? А как насчет спинку потереть? — Заметив его смущение и краску стыда на его впалых щеках, она неописуемо развеселилась. Серые раскосые глазки под выщипанными бровками заискрились, большой, немного лягушачий рот растянулся еще шире.
— Ну, ладно, ты тут отдыхай, а мне некогда, вечером приду, куплю тебе «хруктов»…
Отец Гурий вымылся и заснул, безмятежно и глубоко, впервые за много лет без молитвы, лишь раз перекрестив «ложе порока». Сквозь сон он почувствовал горячее, живое, мокрое, в колкой упругой шерстке. Оно ткнулось в него, вжалось по-звериному чутко. Отец Гурий вздрогнул, резко очнулся. В тусклом свете ночника Настя, горячая, с мокрыми после ванны волосами, обвивала его, пьяно всхлипывала, царапала коготками спину. Пахло вином и резкими цветочными духами. Он в ужасе вскочил, сдергивая одеяло, закрывая им свою нищую наготу.
Настя, притянув колени к подбородку, сжалась на смятой постели скулящим комочком.
— У, противный, дай одеяло, холодно…
Он бросил в нее скомканным пледом, выдернул ночник из розетки, торопливо оделся, ломая ногти о монашеский ремень. В окно мертво светил фонарь, высвечивая некрасивое, жалкое, как раздавленный лягушонок, тело Насти. «Се сестра твоя!» — услышал отец Гурий и, пронзенный внезапной нежностью к ее сиротству и заброшенности, упал на колени, схватил ее вялые ладони и заговорил:
— Настенька, Анастасия, сестра моя во Христе… Не ходи больше туда, не предавай молодости своей поруганию. Мы будем спасаться вместе, я не отдам тебя разврату сатанинскому…
Она бросилась к нему с девчоночьим ревом, прижимая распухшее лицо к его колючим щекам. Ее маленькая, измятая грудь тряслась в рыданиях.
Весь следующий день он уговаривал Настю к целомудренному житию. Она молча отворачивалась, хмуря припухшие веки, — зажмуренный, крутолобый, слепой еще котенок. Под левым глазом тлел фиолетовый «фонарь».
— Девственность, Анастасия, есть состояние равноангельское, но превыше — целомудренная душа. Девство — печать на грани миров ангелов и человеков.
Она молча выпростала из-за пазухи алюминиевый крестик и мрачно смотрела на него.
— Ну да, пробовала я… Да вы же, как кобели, за километр чуете. Я сначала разносчицей в пельменной оформилась. Так в первый же день повар облапил, руку вывихнул. Отстань лучше, козлик…
Все вечера, когда Настя уходила на промысел, он неотступно молился о ее обращении. Последние дни воздух этой квартиры стал ощутимо тяжел для него. Что делать ему? Остаться здесь спасать вокзальную проститутку? Да полно, не поздно ли ее спасать? Она — ошибка, биологический брак, отброс человеческой породы. Да и запомнила ли она, пьяная, его прекраснодушный бред. Остаться с нею? Но его Книга! Подвиг, что неотступно звал его в Пустыню. В холодном бессилии он плакал, ожидая, пока заскребется блудной кошкой Анастасия. Лишь пьяная она ластилась к нему, клялась больше не ходить на Плешку, Комсомольскую площадь.
Однажды Настя вспылила:
— Две недели тут сладко жрешь, жируешь, спишь в моей постели, а моей работой брезгуешь. Грязная я! Да я побольше тебя работаю, святоша! Вот зелеными платить уже стали. — И она вытряхнула на пол из сумочки омерзительную кучку.
Отец Гурий бросился на кухню, где она по утрам курила сигарету за сигаретой, осовело глядя на обугленные сугробы, на бесприютный ветер, качающий костлявые тополя. Роняя табуретки, расшвыривая кухонную заваль, схватил жидко булькнувшую бензиновую зажигалку. Она поздно сообразила, бросилась, повисла на его руке, но он успел сгрести «это» горстью и поджечь. Он держал горящие бумажки в высоко поднятой руке, как Прометей свой факел, как мятежный Аввакум пылающий крест, и с безумным восторгом смотрел, как разноцветным пламенем играют купюры, обжигая пальцы до черно-желтых волдырей. Уже тлел от едких искр его подрясник. Последние купюры он сжег на ладони; огненный парус дымился и поскрипывал от тугой силы, заключенной в новой неизмятой бумаге.