Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице.
В области искусств для нас существовало только два авторитета: Командор и Мейерхольд. Ну, может быть, еще Татлин, конструктор легендарной "башни Татлина", о которой говорили все, считая ее чудом ультрасовременной архитектуры.
Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик,
"колебать мировые струны".
А мы эти самые мировые струны колебали беспрерывно, низвергали авторитеты, не считались ни с какими общепринятыми истинами, что весьма коробило синеглазого, и он строго нас за это отчитывал, что, впрочем, не мешало пашей дружбе.
В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом.
Он любил поучать - в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов.
Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти.
Несмотря на всю свою интеллигентность и громадный талант, который мы угадывали в нем, он был, как я уже говорил, в чем-то немного провинциален.
Может быть, и Чехов, приехавший в Москву из Таганрога, мог показаться провинциалом.
Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами "Двенадцати стульев" "княгиней Белорусско-Балтийской".
Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Напси.
Но тогда до этого было еще довольно далеко.
Несмотря на все несходство наших взглядов на жизнь, нас сблизила с синеглазым страстная любовь к Гоголю, которого мы, как южане, считали своим, полтавским, даже как бы отчасти родственником, а также повальное увлечение Гофманом.
Эти два магических Г - Гофман и Гоголь - стали нашими кумирами. Все явления действительности предстали перед нами как бы сквозь магический кристалл гоголевско-гофманской фантазии.
А мир, в котором мы тогда жили, как нельзя более подходил для этого. Мы жили в весьма странном, я бы даже сказал - противоестественном, мире нэпа, населенном призраками.
Только вооружившись сатирой Гоголя и фантазией Гофмана, можно было изобразить то, что тогда называлось "гримасами нэпа" и что стало главной пищей для сатирического гения синеглазого.
...Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское.
Это он пустил в ход словечко "гофманиада", которым определялось каждое невероятное происшествие, свидетелем или даже участником коего мы были.
Нэп изобиловал невероятными происшествиями. В конце концов из нашего узкого кружка слово "гофманиада"
перешло в более широкие области мелкой газетной братии.
Дело дошло до того, что однажды некий репортер в кругу своих друзей за кружкой пива выразился приблизительно так:
- Вообразите себе, вчера в кино у меня украли калоши.
Прямо какая-то гофманиада!
Впоследствии один из биографов синеглазого написал следующее:
"Он поверил в себя как в писателя поздно - ему было около тридцати, когда появились первые его рассказы".
Думаю, он поверил в себя как в писателя еще на школьной скамье, не написавши еще ни одного рассказа.
Уверенность в себе как в будущем писателе была свойственна большинству из нас; когда, например, мне было лет девять, я разграфил школьную тетрадку на две колонки, подобно однотомному собранию сочинений Пушкина, и с места в карьер стал писать полное собрание своих сочинений, придумывая их тут же все подряд: элегии, стансы, эпиграммы, повести, рассказы и романы. У меня никогда не было ни малейшего сомнения в том, что я родился писателем.