Вывернутая наизнанку обыденность. Дома с разрушенными фасадами впустили метель в своё нутро: у иных перекрытия провалились и остались только ободранные, разбитые стены, другие напоминали архитектурный чертёж – аккуратный разрез здания с комнатами, в которых как ни в чём не бывало стояла мебель, даже кое-где висели картины или фотографии. Гостиная на втором этаже, где диван с разноцветными подушками, замёрзший фикус и старый рояль соседствовали с дымным провалом, на дне которого, в груде балок, ещё что-то тлело. Спальня с супружеской кроватью, до которой теперь можно было добраться разве что по пожарной лестнице. Поверх ощетинившихся битым кирпичом стен, в проёмах обрушившихся эркеров над грудами горелого хлама висели полотнища с жирно выведенными лозунгами: «
– Гляжу. Внимательно. Всё вижу. Пытаетесь достучаться до моего патриотизма? – Слова давались Штернбергу трудно, будто он пытался жевать щебёнку, и голос получался скрежещущий.
– Сейчас вы скажете, что орган под названием «патриотизм» вам отбили в гестапо, – спокойно сказал Шрамм. – Ну, скажите. Вам же очень хочется это сказать.
– Ошибаетесь, – отрезал Штернберг. – Вы кто угодно, но не телепат. Так что вам надо? – раздражённо повторил он.
– Пока ничего. – Чрезмерно выпуклые глаза чернявого, казалось, едва заметно светились изнутри, словно на бархатно-илистое дно ленивой реки с тёмной болотной водой упал тусклый фонарь. – Вы человек неординарных талантов, господин фон Штернберг. При этом вы,
«Я точно брежу», – в каком-то отупелом ужасе подумал Штернберг. Ведь не могло же такого случиться, именно сейчас, когда он совершенно бессилен!
Фотография была из последних, уже швейцарских. Его близкие вообще очень редко фотографировались и почти никогда не фотографировались все вместе, а этот снимок был сделан по случаю годовщины свадьбы барона и баронессы, всегда, сколько Штернберг помнил, с изморозью брезгливого недоумения игнорировавших любые государственные праздники, натянуто-официально справлявших Рождество, за полтора десятилетия бедности превративших дни рождения своих детей в простое арифметическое действие, но каждый год вспоминавших эту дату – день бракосочетания. На фотографии – нужно было как следует приглядеться, чтобы заметить, – отец и мать держались за руки, и льнущее переплетение их пальцев, неразделимое, словно переплетение корней или ветвей, было гораздо выразительнее по обыкновению бесстрастных лиц.
Отец, мать, сестра, племянница. Все сидят рядом, и поэтому не бросается в глаза, что отец в инвалидном кресле. Штернбергу очень нравилась эта фотография, но её не было среди его вещей. Ни в мюнхенской квартире, ни в вайшенфельдской. Такую карточку можно было найти только в особняке в Вальденбурге, в Швейцарии, где его родные жили последние три года благодаря ему, его исключительному положению и его деньгам. Родня эсэсовца, уехавшая за границу, – случай неслыханный; «отцу требуется особое лечение» – этого надуманного и явно недостаточного повода хватило рейхсфюреру[3] СС Гиммлеру, благоволившему к молодому оккультисту, а до мнения остальных бонз Штернбергу не было дела.
– Ваша семья, не так ли? – Шрамм снова улыбнулся, показывая жёлтые жвала.
Штернберг чувствовал, как каждый нерв дрожит от неслышного звона: в солнечном сплетении будто играли на ксилофоне.
– Ваши родные настоящие патриоты, – продолжал Шрамм. – В такое трудное для рейха время они решили добровольно вернуться на родину. Похвально. Мужественно.