Он почувствовал на своем лице губы Милицы — шершавые и маленькие, как ее соски, и такие же нежные, беззащитные, доверчивые, стыдящиеся света. Светозар обнял Милицу так сильно, как только мог, и почувствовал на ее лице странную, блаженную, как у святой, улыбку.
— Ох как хорошо мне, — сказал он, — сербочка, как же мне хорошо с тобой!..
Дед Александр, потерявший на войне левую ногу и в позапрошлом году оставшийся сиротой — семья его сгорела в доме, когда вспыхнул керосин, неловко пролитый золовкой, — ушел с пепелища, как успел выскочить из огня: в длинной белой рубахе и кожаных штанах, босой. Он жил эти два года христовой милостью, пел в шинкарнях странные песни — про мурашей и букашек, которые просыпаются по весне и радуются тому, что с первыми холодами умрут и не будут страдать в стужу, когда люди насмерть леденеют — не то что букашки, божьи твари. И еще он пел о том, как в больших городах готовят еду: на больших плитах, в которых нет огня, а лишь один жар, который может обжечь, но это будет ожог летним теплом, а не пламенем смерти, которое заставляет плясать покойников и скалить зубы, будто в последней насмешке над теми, кто остался на земле — допивать свою чашу горя.
Рожденный в Герцеговине, дед Александр знал тайну ганги — песни-плача, который только и умеют петь в горах, у Чаплины: словно бы перебивая друг друга в жалобах, чабаны редко говорили друг с другом — все больше изъяснялись гангой.
Раньше, когда была жива семья, Александр пел на два голоса с сыном: сначала тот жаловался ему на плохую погоду, и на ранний снег в горах, и на то, что реки рано стали, и овцы бьют копыта и хромо валятся в обрывы, а потом старик отвечал ему — но не впрямую, а как бы издалека, жалуясь на войну, когда сам себе не волен и когда не свободы жаждешь, а команды, потому что только в ней и есть надежда на спасение: офицеру-то свыше все виднее да умней, а уж если сейчас снег ранний, так это плохо, но не совсем плохо, потому что надо обратить гангу к господу — тот убережет от горя...
Теперь же старик пел песни странные, по форме вроде бы плач-жалоба, древняя и единственная ганга, да только не жаловался он, а все больше задирал кого-то, неведомого, но могучего, будто дразнил его, мстительно, хотя и опасливо:
— Мийо, Мийо, ты слышишь меня, родной?!
— Я слышу, Ганна!
— Я тебя ужасно плохо слышу!
— А я тебя слышу великолепно.
— Мийо, я больше так не могу! Прилетай ко мне!
— У вас сейчас солнце?
— Что ты говоришь?
— Я спрашиваю — у вас сейчас солнце?
— Скажи по буквам, Мийо!
— Соль, Ольгица, Лев, Никола, Цезарь, Евген.
— Солнце? — не поняла Ганна. — Какое солнце?
— Ты мое солнце. Я сейчас пойду в университет и возьму отпуск. А потом закажу билет. Я не знаю только, откуда мне лучше лететь — из Лозанны или из Цюриха.
— Ты никогда не называл меня солнцем, любимый.
— Я сказал, что у нас здесь выглянуло солнце, когда ты сказала, чтобы я прилетел за тобой. Ты говорила с Взиком?
— Нет. То есть да. Но это неважно, Мийо. Я хочу, чтобы ты прилетел, а отсюда мы уедем вместе.
— Он отдаст тебе сына?
— Я заберу. Я не буду спрашивать. Когда тебя встречать?
— Дня через два. Я пришлю телеграмму. Или позвоню. Я позвоню.
— Что?
— Я позвоню!
— Позвонишь?
— Да.
— Я тебя еле слышу. Ты позвонишь мне?
— Да.
— Звони днем, когда Взик в редакции. Он приходит домой в час ночи.
— Хорошо.
— Ты очень хочешь меня видеть?
— А я тебя вижу.
— Что?
— Я вижу тебя. Я все время тебя вижу. Ты ведь со мной. Ты со мной всегда.
— Что ты говоришь?
— Жди звонка. Я скажу номер рейса. Может быть, я полечу через Германию. Чтобы скорей быть в Загребе. Тогда я пришлю телеграмму.
— Целую тебя, родной!
— Целую, Ганна!