В час тридцать Джули опять отправлялась учительствовать, упаковывала себя в автомобильчик, а я, взяв с собой пару яблок, книгу и неизменную дешевую вулвортскую тетрадь, служившую мне дневником, шел, минуя тихие мотели, полные стариков и старушек, и, пройдя мимо кладбища и его желтого бульдозерика, мимо гольфовых лужаек, где седые леди и джентльмены примеривались своими клюшками к шару, мимо военно-морского рекрутского центра с цокающим на ветру американским флагом, выходил к берегу океана, скалистому и дикому, и укладывался в двух шагах от воды на свою тишотку с надписью «US Army» и Джули принадлежащие рваные синие джинсы, которые я у нее реквизировал. Соленый, густо-синий океан, солнце… Таких каникул у меня не было с лета 1974 года, когда я жил на Кавказе и в Крыму. Одев сникерс, когда мне наскучивало читать и загорать, я бродил по камням, стараясь выкурить крабов с розовыми клешнями из их расселин, а когда выкуривал, то, ей-Богу, не знал, что с ними делать, и отпускал. Когда у меня бывало плохое настроение, я калечил и убивал этих безобидных обитателей моря и потом ничуть не жалел об этом.
Однажды мне пришлось пройти по песчаному заливчику, в котором я обнаружил сотни обглоданных и полуобглоданных трупов большой макрели. Среди них пресыщенно бродили вонючие грязные чайки и время от времени отщипывали лучшие куски. К макрельным кишкам и требухе они даже не прикладывались. Все было тихо в природе, и никого макрельное побоище не обижало в океане, как человеческие побоища обижают человеков. Правда и то, что чайки не убивали друг друга, а мирно пожирали макрель, которую, очевидно, одним махом убил океан, выбросив незадачливое заблудившееся стадо-отряд через камни на этот вонючий пляжик-кладбище.
Иной раз у дороги, узкой, но тем не менее двухсторонней, появлялся один или несколько автомобилей, и растрескавшиеся совсем старухи и старики или седые, но крепкие американские пенсионеры стояли, вглядываясь в холодный всегда Великий Океан, пытаясь, может быть, что-то понять, чего они не успели понять за всю их жизнь. Их внуки и правнуки, раздавливая разноцветными кроссовками завезенное из Африки жирное и упрямое растение айс-плант[7]
, бегали здесь же, демонстрируя энергию новой жизни, обещающей быть такой же бессмысленной. Или же парочка мексиканских любовников, выехавшая на медовый месяц или медовую неделю из Лос-Анджелеса, сидела, прижавшись друг к другу, слушая транзистор.Было хорошо. Но на этом солнце и свете, и в этих скалах, и водах, и отелях, и провинциальных южных ресторанах нужно было действовать, а я не мог. Действовать. Вне сомнения, городок был бы прекрасной сценической площадкой для хорошей гражданской войны, для расстрелов на берегу океана, для влюбленности в женщину необыкновенно красивую, злую и кровожадную. Для передвижений отрядов, встречи каких-то последних кораблей в тумане, для всего того, что составляет середину жизни или конец жизни нормально развивающего революционного писателя-романтика. А этого не было. Не было даже романа с тинейджер-девочкой, недозволенной ебли с невыросшим человеком женского пола. Была дозволенная жизненная идиллия с женщиной вполне в пределах половой зрелости — 26, но если бы хотя бы нам мешали, а нам никто не мешал.
От океана домой я приносил на тишотке и джинсах вечность, я приносил расплавленную вечность в карманах, грустную вечность, осевшую на совсем не вечном, но временном до ужаса существе. Всасываясь в меня, вечность сообщала мне беспокойство. Каждый день, возвращаясь от океана с новым запасом беспокойства, я усиленно успокаивал себя тем, что моя зимняя мечта сбылась, что я живу с очень «хорошей» девушкой вместе, и уговаривал себя, что я счастлив.
Мы были чистые, загорелые и здоровые существа с моей шведкой. Джули мылась в душе щеткой — большой и жесткой. Я, смеясь, замечал ей, что щеткой обычно моют лошадей… Джули смущалась, но упорно и на следующий день мылась щеткой. После душа, повязав голову белым полотенцем, моя женщина, крупная и красивая, с длинными большими ногами стояла у зеркала и сушила электросушилкой свою пизду и волосы вокруг «против микробов». Мы стирались и мылись так часто, что, пожалуй, мне не удавалось одеть тишотку больше одного раза, как Джули уже бросала ее в кучу грязного белья.
Я мечтал о запахе пота, но единственным запрещенным запахом, который мне удалось протащить в наш лютеранский храм, был запах марихуаны. Мы обедали у открытого настежь большого океана в ливинг-рум, у нас у каждого была салфетка, наша пища отличалась сложным разнообразием и очень вкусно пахла. На фотографиях июня и июля у меня толстая рожа зазнавшегося мужика, властно прижимающего к груди спелый аленький цветочек — Джули.