Глубокой осенью, когда дни, точнее, присвоенные им календарные числа отличаются репертуаром театров, — мы с женой и одним моим старым другом, приехавшим очень издалека, отправились в балет. Это была, конечно, «Жизель–жизель–жизель», которую нигде в мире, кроме как в Санкт — Петербурге, не увидеть. Признаюсь, что к действию с вилиссами мы уже прилично приняли, и во внутреннем кармане моего пиджака грелась прекрасная плоская фляжка с не менее прекрасным коньяком, кстати, армянским, потому что во всем мире, кроме Российской Федерации, его тоже не попробовать. Друг мой ностальжировал, поэтому мы купили дорогущие билеты в партер. Плясала какая–то прима, которая исполняет Жизелей крайне редко, поэтому к подъезду мы пробирались через толпу маньяков, где каждый знал всех, а все — его. Это была такая гоголе–достоевская толпа. Согласно первому, — смешная, второму — страшная. Дешевый парфюм только еще сильнее подчеркивал пародонтозный дух. Смесь, конечно, особенная. Был аншлаг. Очередь к администратору была угрюмой. При входе в партер проверяли билеты еще раз, и при входе задавали простые вопросы, чтобы выловить иностранцев, обязанных покупать дорогие особые билеты, в отличие от аборигенов. Чтобы я не нахамил на вопрос, типа «а здравствуйте?», жена держала меня за руку.
Одним словом, весь первый акт рядом с нами зияли два пустых места. В антракте мы в буфете выпили еще, поглазели на фланеров, которые ходили по фойе, как в полонезе, но без музыки и танцев, а просто пешком. Какая–то вычурная тетка в самодельном душераздирающем длинном платье пятилась, галантно отступала в сторону и милостиво улыбалась проходящим мимо. Ее старались не видеть. Ну и все такое. Когда мы уселись — над соседними пустыми стульями уже клубились дежурные. Мы сидели в середине ряда, и до пустых кресел можно было добраться справа и слева. Я услышал шипение, в котором был целый спектр чувств:
«Ярополк, — кто–то говорил сжатыми губами, не размыкая зубов, — Ярополк, занимай, занимай, занимай, дурак. Какой ты дурак! Сейчас зазвонят».
И действительно, мимо нас, давя ноги и ломая колени, проломился и упал в кресло какой–то унылый дядька. Псих не псих. Вроде как ряженый… У него чудовищный галстук–ацетат синевато–серого цвета. По моде моей юности. Цвета аметиста.
Его вид стоит описать. Он сидел как вкопанный, положив на соседнее кресло руку с программкой, бессмысленно уставившись вперед, будто перед ним на турели был укреплен незримый прибор ночного видения. Его прямая посадка была безукоризненна — вертикаль. Так высаживают мальчиков за пианино, как тепличную рассаду, нет, понял, как точнее — так прорастает белой прямой немочью зимний картофель в подполье. От замыленного запаха пустого клубня мне будет еще долго не отделаться.
Он так и просидел все заключительное действие — как куст картофельной ботвы, будто вилиссы проходили сквозь него, как иллюзионисты сквозь ширму. Он давал миллион поводов сказать так, т. к. почему–то требовалась точность в наречении. Я даже не мог никак сообразить, — что же произошло со мной — выпил я с другом совсем немного. Вот и сейчас по наперстку отхлебнули, и я сдержал себя, чтобы не протянуть фляжку своему соседу. Стоило сказать, наверное: Ботва, хряпнешь? Чтобы люстра не обвалилась. Рядом с ним уже кто–то завозился. Он, не меняя позы, говорил:
«Да, мама, мама, нет. Шумгина — корифейка, повелительница вилисс — Ситникова–мл. Анну Владимировну с третьего яруса не видел».
На него обрушилось шипение, будто отворили вентиль в кубовом закутке:
«Что ты мне лжешь? Ты, как всегда, лжешь. Какой цинизм… Я видела Анну Владимировну, она вышла из отгула. Я ее видела, как тебя. Как ты не мог видеть Анну Владимировну? Ты, как обычно, лжешь мне».
«Да, мама».
«Какая низость все–таки».
Она немного успокоилась, и отчетливый шепот образовывал плотную вату, которая впитывала в себя всю ничтожную людскую влагу, — все понимали, что важнее и искреннее этой эмоции ничего быть не может. Но вот занудели синие заупокойные такты. Вилиссы топали, так как имели живой вес. Когда из–за кулис вышла в обмороке Жизель, — они оба, будто репетировали, сказали в себя «Ах!» без «ха». Но ахать можно и без «ха». Балерина была ничего себе, и какой–то дервишский наркотик просыпала вокруг своей вращающейся бледной фигуры.
Мои соседи переживали настоящий, совершенно не утрированный экстаз. Он ломал руки, вцепившись в подлокотники — древесина должна была пойти щепой. Я словно чувствовал его напряжение, будто это он — «кавалер умученных Жизелей». Смотреть на него, даже искоса, было страшно, словно в нем было что–то люциферическое, и я почуял вес атмосферного столба, ложащегося мне на плечи. Я уже не смотрел «Жизель» — я смотрел на эту пару, переживающую посмертную ерунду так, что, казалось, в этой самоотдаче они теряют связь с жизнью, здоровьем, свежим воздухом, чтобы одинаково пережить эту дурацкую условность. Плохая музыка ныла. Дирижер явно подстраивал ритмы под шаг танцующих. «И ла–ла–ла, раз–два–три… ла–ла».
«Смушкина… о, как сегодня Смушкина. Я просто не могу».
«Да, мама, Смушкина».