Почему‑то и время медленно течет сегодня… Вот было одному дню покоя случиться, как бы насильственному дню отдыха — и уже нечего делать Морицу, уже все перепробовано, перечувствовано, вспомнено, уже скоро начнется: скука! Уже рукой подать до того, что потянет назад, в работу, в ритм и азарт труда…
Все это Ника, должно быть, наглухо пришивает к шубке — так она крепко об этом думает и так крепко сшивает старый мех. Странно, но это так — ей сейчас хочется того Морица, с токами высокого напряжения! Но от этих токов — пропадешь, потому что они — грубой фактуры, от них кидает то в жар, то в мороз, и постижение их при всем стремлении к человеку — есть сплошное расставание с ним. Этот, который сейчас так лиричен, изыскан и возмещает сторицей то, чего тогда — жаждалось, делает это сейчас слепо: лиризм в такой неразбавленной степени предстает Нике — слабостью. Она им, сама не доосознавая, — обкормлена. То, что было бы добродетелью для Скупого рыцаря, у его расточителя сына — порок. У Ники — тоска и тончайшая ревность к отсутствующим доблестям
А Мориц сидит на скамье, купая тяжелые башмаки в луче солнца. Вспоминает о потрясающем впечатлении похорон Ермоловой. О последнем свидании её с соперницей — Федотовой. Неподелившие славу! При жизни она развела их. И вот теперь — сводит. Как статуя, вышла к ней из своего дома Федотова, осиротелая, к покинувшей. Живая к Мертвой. Молча постояла над гробом. Замерла вся толпа. И смотрела, как жизнь задумалась над смертью, слава — над Вечной памятью. И вновь понесла Ермолову московская толпа. Лучом прожектора встречает Малый театр возлежащую на руках поклонников — в этот луч, в распахнутые двери театра, видевшего все её роли, как пантеон, всплывает Тень Актрисы, стряхивая, как пыль с ног, тех, за дверями… Так романтически претворяется в Нике более реальный рассказ Морица.
А Евгений Евгеньевич в мечтах и воспоминаниях: в манере старой гравюры он пытается изобразить тончайшим рейсфедером Ардавду (Кафу, будущую Феодосию).
— Ника, — говорит Мориц, чуть склонив голову набок, как делают дети, — и смотрит и шаловливо, и снисходительно, как старший, — когда же мы с вами начнем английскую практику? Без перебоев! (Он больше не говорит ей "миледи".) — Мориц подошел к печке, тронул стоявший на плитке чайник. — Может быть, чаю выпить? — сказал он.
— Мориц! Вы помните — "Пес Дуглас", — раздался голос Евгения Евгеньевича, — я позабыл одно место.
—
— Позвольте, как же дальше? — что‑то пропускаю:
— И вот тут про её самоубийство, — сказал Евгений Евгеньевич и встал, покидая Ардавду, Генуэзскую крепость и об нее — завитки волн, — но Мориц уже вспоминал дальше:
— Это хорошие стихи, не правда ли? — Мориц — Нике.
— Очень. У Вертинского последних лет стихи идут
— Рояль бы сейчас…
— А вы играете, Мориц?
— Играл. Говорили неплохо. Незадолго перед арестом я пристрастился к "Marche funebre" Мендельсона — похоронный марш, — пояснил Мориц Виктору. — Жена говорила: "Да что ты все эту вещь играешь, похоронную?" Понимаете ли, как будто предчувствие — такая странная вещь…
Евгений Евгеньевич снова сидел над шхуной. Он строгал брусочек и мурлыкал под нос:
Ника несла им обоим и молча поставила на табуретку, перед засыпающим на диване Виктором, по стакану холодного консервированного компота — рыжие абрикосы в жёлтом соку.
— Это райское кушанье! — сказала она, глотая половинку половины насквозь скользкого ледяного душистого плода.
— Это — аркадская еда, — многозначительно сказал Евгений Евгеньевич. Мориц наслаждался молча.
— Я не хочу слушать про сапоги в крови, это — гадость.
— Вы не понимаете стиля, — коротко увещевал певец.
— Не хочу таких стилей!
И, согласно, певец начинает вполголоса ей угодную песнь. (Мелодия идёт по широким и отлогим ступеням.)
А это вы помните?
— Вы слыхали Вертинского, Мориц?
— Да, бесподобен.