— Я вспоминаю две сцены о Черном дедушке, я забыл сказать, что, когда его привезли полумертвого на операцию, мать моя проявила к нему живейшую заботу. И мой визит к нему в больницу был не с отцом, а — с ней. Дед улыбался своей беспомощной детской улыбкой… Но все же близости настоящей у них не было. Умер он шестидесяти пяти лет. Его последнее бегство на родину, в свой народ, к своему — пусть нищему, но гордому и свободному — труду оказалось не по силам старому человеку и, конечно, носило характер самоубийства. Он был привезен в разгар горловой чахотки — он буквально умер с голоду. Он умер — спартански. Да, в обоих моих дедах сказалось два начала: гордый дух, огромное человеческое достоинство, пламенное чувство независимости. У Черного пламенная любовь, трагическая, скорбная к народу и — не национальная только, а общечеловеческого диапазона — ко всем угнетенным! И — у Белого деда — то же чувство большого достоинства, но — с самодовольством, польским; оптимизм — иронический немножко…
Мориц стоит и смотрит — вперёд? назад? — вдаль.
— Как они встречались? — спрашивает Ника совсем тихо.
— В моей памяти не сохранились их встречи…
— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, когда они в час отдыха остались одни, потому что работники бюро разошлись — по зоне, кто — в маленький барак конторщиков, кто — в какой‑нибудь из мужских бараков, — ведь даже в лагере у каждого — своя судьба… — Уж не в первый раз я вам говорю, что Мориц — уника. Как он выделил своих работников! Всего для нас добился (недаром ведь нас зовут "дворянским гнездом")… За его спиной можно даже забыть иногда, что мы в лагере… Обо мне, что я тут, вы говорите — английский язык. Чтобы он за свои восемь лет не забыл его! Ну, пусть так!.. Но вот и вообще моя лагерная судьба не стандартная… До того, как Мориц забрал меня сюда, он приходил ко мне на мою странную работу за зоной, в поле. Я никогда не рассказывала вам про это. Хотите расскажу фантастику?
— Я вас слушаю, — отвечал её собеседник, прицепляя острием крошечного перочинного ножика миниатюрную цепочку к какой‑то детали своей игрушечной шхуны, все той же, над которой он позволял себе отдыхать после сложных расчетов своего изобретения. — Но о Морице нам с вами лучше не…
— Я не о Морице! Я именно о том, что как на воле моя жизнь была необычна, вся в изломах судьбы, так и в лагере. Я жила в женском бараке лесной колонны и даже сама не припомню, как меня жизнь столкнула с тем Морозовым, который работал на конбазе. Он взял меня учетчицей конбазы, видя мои сводки и мой почерк — библиотечный почерк, собственно, — сказал, что все это ему очень подходит. И даже выхлопотал мне через лекпома — постоянное цинготное. И получалось добавочное питание. Там было восемнадцать лошадей. Но однажды приехал из центра некий Забелин, какой‑то начальник. Увидев этот самый почерк мой, он восхитился и заявил, что мне нельзя прозябать на лесной колонне — для дела нерасчетливо, что он меня заберёт в Управление. Морозов огорчился, но спорить не смог — и я оказалась уже не в бараке, а в комнате на десять — двенадцать женщин. И затем доверил мне учет всего шестисот шестидесяти семи лошадей.
— Прямо апокалиптическое число… На одну бы лошадь меньше…
— Но и без того — послушайте, какой стала моя жизнь! Разве не уника? Это совсем не похоже на лагерь… Я свободно выхожу за зону, моя контора — в поле. Там я работаю глубоко в ночь, потому что это отчетный период по шестисот шестидесяти семи лошадям. Мой начальник восхищён честностью моей работы. Я пересчитываю подсчеты прежних техучетчиков, и Забелин говорит мне: "За ваш пересчет я спокоен. Вы нашли все ошибки. С вашими цифрами я спокойно пойду в Управление, все в ажуре. А так прежние техучетчики работали — они с потолка брали цифры, и я должен был подписывать то на пять тысяч рублей, то на семь… Я мог попасть под суд каждый день!" Обедать я, Евгений Евгеньевич, на колонну не ходила — у меня с собой была моя пайка, какао и сыр, присланные в посылке моей племянницей, сухари и конфеты от золовки, и я шла в кузницу — она почему‑то была тоже в поле, — там я на наковальне устраивалась, варила себе на каком‑то огне — какао.
— И вы не обжигались? — спросил Евгений Евгеньевич. — Странно! Я полагаю, что ваши условия были, может быть, ещё хуже, чем в зоне, где вы получали — суп и иногда кашу…