И вот важно: даже прямой посланник Христа, Левий Матвей, "моляще обращается" к Воланду. Сознание своей правоты позволяет Сатане с долей высокомерия отнестись к неудавшемуся ученику-евангелисту, как бы незаслуженно присвоившему себе право быть рядом с Христом. Воланд настойчиво подчеркивает с самого начала: именно он находился рядом с Иисусом в момент важнейших событий, "неправедно" отраженных в Евангелии.
Но зачем так настойчиво навязывает он свои свидетельские показания? И не он ли направлял вдохновенное прозрение Мастера, пусть и не подозревавшего о том? И он же спас рукопись, преданную огню. "Рукописи не горят" – эта дьявольская ложь привела когда-то в восторг почитателей булгаковского романа (ведь так хотелось в это верить!). Горят. Но что спасло эту? Для чего Сатана воссоздал из небытия сожженную рукопись? Зачем вообще включена в роман искаженная история Спасителя?
Давно уже сказано, что дьяволу особенно желательно, чтобы все думали, будто его нет. Вот то-то и утверждается в романе. То есть не вообще его нет, а не выступает он в роли соблазнителя, сеятеля зла. Поборником же справедливости – кому не лестно предстать в людском мнении? Дьявольская ложь становится стократ опаснее.
Рассуждая об этой особенности Воланда, критик И.Виноградов сделал необычно важный вывод относительно "странного" поведения Сатаны: он не вводит никого в соблазн, не насаждает зла, не утверждает активно неправду (что как будто должно быть свойственно дьяволу), ибо в том нет никакой нужды. По булгаковской концепции, зло и без бесовских усилий действует в мире, оно имманентно миру, отчего Воланду остается лишь наблюдать естественный ход вещей. Трудно сказать, ориентировался ли критик (вслед за писателем) сознательно на религиозную догматику, но объективно (хотя и смутно) он выявил важное: булгаковское понимание мира в лучшем случае основано на католическом учении о несовершенстве первозданной природы человека, требующей активного внешнего воздействия для ее исправления.
Таким внешним воздействием, собственно, и занимается Воланд, карая провинившихся грешников. Внесение же соблазна в мир от него не требуется вовсе: мир и без того соблазнен изначально. Или же несовершенен изначально? Кем соблазнен, если не Сатаной? Кто совершил ошибку, сотворив мир несовершенным? Или не ошибка то была, а сознательный изначальный расчет? Роман Булгакова открыто провоцирует эти вопросы, хотя и не дает на них ответа. Додумываться должен читатель – самостоятельно.
В.Лакшин обратил внимание на иную сторону той же проблемы: "В прекрасной и человеческой правде Иешуа не нашлось места для наказания зла, для идеи возмездия. Булгакову трудно с этим примириться, и оттого ему так нужен Воланд, изъятый из привычной ему стихии разрушения и зла и как бы получивший взамен от сил добра в свои руки меч карающий" [11].
Критики заметили сразу: Иешуа воспринял от своего евангельского Прототипа лишь слово, но не дело. Дело – прерогатива Воланда. Но тогда... сделаем вывод самостоятельно... Иешуа и Воланд – не что иное, как две своеобразные ипостаси Христа? Да, в романе "Мастер и Маргарита" Воланд и Иешуа – это персонификация булгаковского осмысления двух сущностных начал, определивших земной путь Христа. Что это – своеобразная тень манихейства?
Но как бы там ни было, парадокс системы художественных образов романа выразился в том, что именно Воланд-Сатана воплотил в себе хоть какую-то религиозную идею бытия, тогда как Иешуа – и в том сошлись все критики и исследователи – есть характер исключительно социальный, отчасти философский, но не более. Можно лишь повторить вслед за Лакшиным: "Мы видим здесь человеческую драму и драму идей. /.../ В необыкновенном и легендарном открывается по-человечески понятное, реальное и доступное, но оттого не менее существенное: не вера, но правда и красота" [12].
Разумеется, в конце 60-х годов весьма соблазнительно было: как бы отвлеченно рассуждая о евангельских событиях, касаться больных и острых вопросов своего времени, вести рискованный, щекочущий нервы спор о насущном. Булгаковский Пилат давал богатый материал для грозных филиппик по поводу трусости, приспособленчества, потворствования злу и неправде – то звучит злободневно и до сих пор. (К слову: не посмеялся ли Булгаков лукаво над будущими своими критиками: ведь Иешуа вовсе не произносил тех слов, обличающих трусость, – они примыслены ничего не понявшими в его учении Афранием и Левием Матвеем). Понятен пафос критика, взыскующего возмездия. Но злоба дня остается лишь злобой. "Мудрость мира сего" не способна оказалась подняться до уровня Христа. Его слово понимается на уровне ином, на уровне веры.
Однако "не вера, но правда" привлекает критиков в истории Иешуа.
Знаменательно само противопоставление двух важнейших духовных начал, на религиозном уровне не различаемых. Но на низших-то уровнях смысла "евангельских" глав романа невозможно осознать, произведение остается непонятым.