Потом я узнала больше об этой учительнице. Она родила единственную дочь поздно — года в сорок три. Все удивлялись: старая дева, ни с одним мужиком её никогда не видели, детей ненавидела лютой ненавистью и тут — на тебе! Впрочем, что училка могла поделать? Аборты тогда, в сталинское время, были под запретом. Из школы ей пришлось уйти. Через несколько лет, в хрущёвские времена, она опять стала преподавать — уже в другой школе, нашей.
А дочь у неё получилась пьющая, гулящая, воровка. И немудрено — ведь училка на неё орала так же, как на учеников — жутко, исступлённо. так, что казалось: сейчас оконные стёкла вылетят, потолки обвалятся, вообще всё прахом пойдёт, синими огоньками, болотным хохотом.
Ну гуляла дочь, пила, наркотики, то, сё. Училка лупила её проводом, надевала ей на голову помойное ведро, связывала даже. А дочь тогда ушла из дому, но перед этим в отместку подкинула матери в сумку какой-то подозрительный свёрточек. И училка подумала, что это наркота и в ужасе бросила находку в соседский почтовый ящик. А соседи потом удивлялись: «Ну кому это нужно было в ящик класть сахар. ну да, сахарный песок вот в такусенькой упаковочке!»
Через несколько месяцев дочь вернулась к училке, потом опять ушла и попала в тюрьму — за воровство и наркотики. Тогда училка начала пить, но на её работе это нисколько не отразилось: каждый день она брела в школу на опухших ногах и орала на детей. И ни разу не опоздала.
Только вот за ней стали замечать некоторые странности. Например, на один школьный вечер училка заявилась в расклешённых брючках и в обтягивающей кофточке с люрексом. Шмотки эти явно принадлежали её дочери. Директриса, которую все боялись, но которая трепетала перед училкой, намекнула ей после вечера: «Вы бы всё-таки могли одеваться. ну, как бы это сказать?... не так по-молодёжному». На что училка гаркнула: «Я сама знаю, что мне носить! И вообще вы должны быть мне благодарны за то, что я этих дебильных детей учу, мерзавцев этих малолетних!» И директриса отступила, как побитая собака.
Директриса давно могла бы спровадить училку на пенсию, но не делала этого: «Ну, ведь вы понимаете — самый старый педагог в нашей школе. И такое горе у неё.» И все кивали. Ведь у большинства учительниц тоже было не всё в ажуре. У одной муж был инвалид, у другой — буйный жлоб, у нескольких — тихие, но ужасно докучные пьяницы. и от всех этих мужей у училок были дети, часто — не самые удачные.
Все понимали, и никто не жалел.
Но училка не нуждалась ни в чьей жалости. Она вообще ни с кем не общалась. Отбывала свои часы в школе и уходила, не обменявшись со своими коллегами и парой фраз. Если её о чём-то спрашивали, она отвечала — коротко и твёрдо, будто гвоздь забивала. И смотрела так, что второй вопрос скукоживался у спрашивающего в горле.
Училка не навещала дочь в тюрьме, не писала ей. И когда дочь, выйдя из тюрьмы, родила, не захотела видеть внука. В это время училка и купила свои знаменитые сапоги-чулки.
И вот она умерла.
Похороны. На кладбище собрались коллеги покойной. Ни друзей, ни знакомых, ни родных, кроме дочери, у старой училки не было. Директриса толкнула речь: «. вкладывала всю душу в работу честность принципиальность член партии с такого-то года старейший педагог нашей школы более. лет педагогического стажа». Учительницы всхлипывали. Покойную никто не любил, но теперь её, мёртвую, можно пожалеть: ведь она не встанет из гроба, не рявкнет, не гаркнет. Не посмотрит так, что душа у тебя не то что в пятки — в тартарары уйдёт, и глаза лопнут, и уши отвалятся — только бы не видеть это почерневшее от злости лицо, не слышать эти крики.
И вот к могиле шатаясь подошла дочь. Но шаталась она не от выпивки, а оттого что надела материнские сапоги-чулки, слишком ей тесные, колодки прямо.
Дочь внимательно осмотрела венки, ухмыльнулась и промямлила:
— Д-дайте мне тоже речь сказать. ой, блин, забыла, как там надо. а вот: с глубоким прискорбием сообщаю о смерти моей матери Кубаревой Зинаиды. ой, блин, забыла, как там её по отчеству.
— Матвеевны, — подсказал кто-то.
— Матвеевны. ну, вот и всё, блин.
И люди тут зашептались («Господи, пьяная заявилась.»), закивали, оттеснили её:
— Может, вам лучше домой?
— Ну да, д-домой. только ты скажи, где дом-то у меня.
Дочь отошла на пару десятков шагов и вдруг сняла сапоги-чулки, швырнула их в кусты и зашагала голыми, стёртыми до крови ногами. У кладбищенских ворот она всхлипнула — коротко, словно выбулькнула сгусток крови. И ушла не оглядываясь.
Наш класс ведут к памятнику Ленину возлагать цветы — жёлтые нарциссы и красные тюльпаны. Мы в парадной форме. Старая ветеранша, очень похожая на умершую учительницу, произносит речь. Я не слушаю, а думаю: «Может, это и вправду та училка? Из могилы выкопалась, сюда пришла, а потом — обратно на кладбище и снова закопается.» Мне совсем не страшно, но тут я вспоминаю то, что недавно прочла в «Литературной газете», её мои родители выписывают. Там было написано, что в капиталистических странах детей не только бьют, а ещё и «растлевают» — в котле, что ли, варят? До косточек, до мыла?