Мы с двоюродным братом презираем эту самую любовь. Лёшка даже рисует карикатуру, на которой толстый, жирный дядька влюбляется в толстую, жирную тётку. Он так и говорит: «толстый, жирный». И аж кривится. Ну, в общем, толстый, жирный дядька влюбляется прямо на улице и бежит к толстой, жирной тётке. И тётка бежит к нему. А на голове у тётки сидит другой толстый, жирный дядька, потому что ревнует. И ещё на тёткиной голове — дурацкая круглая шляпа с развевающимися лентами.
Старухи тоже презирали любовь. И осуждали молодых. «Щас обжимаются, через неделю расплюются!». Не нужна была любовь старухам, давно не нужна. У многих мужей уже не было... Кто на войне погиб, кто спился, кто просто взял и умер, незнамо от чего. У некоторых сыновья докирялись до смерти, у некоторых в тюрьме сидели. Внуки-подростки бухать тоже начали, бродили, длинноволосые, с гитарами. С внуками-детьми я носилась по двору, и старухи на нас покрикивали.
Семья в жизнях старух не была главной. Главной была скамейка. На ней старухи собирались пересидеть все дожди, все грозы, все режимы. Всех детей и внуков. Всех брежневых, громыко, устиновых, андроповых. Все обжимания и разрывы. Вообще всё.
Покрыться вековой пылью, многими слоями пыли. Скукожиться, окаменеть, одубеть — вместе с яркими фланелевыми и ситцевыми халатами, белыми платками, белыми тапочками. Намертво врубиться в скамейку, с которой давно сошли все краски. Но выжить.
А другие пусть как хотят.
4.
В детстве у мамы были кошки. Сначала кот Пушок, потом Муха Первая и Муха Вторая. Муха Вторая дожила до моего рождения. Ей было тогда больше десяти лет. Она приревновала маму ко мне и ушла — насовсем. «Когда тебя принесли из роддома, она так на тебя посмотрела, что мне страшно стало. И ушла — через несколько часов____Когда я её во дворе заметила и позвала, она даже не обернулась».
Иногда мне кажется, что я — не в родителей, не в бабушек-дедушек, не во всяких боковых родичей, а именно в Муху Вторую. Не могу забыть обид, хоть мщу далеко не всегда, а если и мщу, то как-то по-дурацки — так, что это и не месть выходит, и мне самой хуже. И дело даже не в маленькой примеси черкесской крови, а в этой самой Мухе. Мне кажется, я помню, как она сидела около лимонного деревца и смотрела на меня, а было мне всего несколько дней.
Мать мало рассказывала о своём детстве. Наверное, и я, подростком, не слишком этим интересовалась. А когда мне было 18, мама умерла.
Маме год. Они возвращаются в Рыбинск из эвакуации. Их дом разбомбили, и они идут к тёте Маше, бабушкиной сестре. Где-то лает собака. Этот лай — мамино первое воспоминание.
Потом они жили в коммуналке. Там двухлетняя мама била тараканов бабушкиной туфлей на шпильке. Когда бабушка увидела, что мама тянет таракана в рот, то на миг обомлела — и даже закричать не смогла.
В три года мама била чечётку под неизвестно как попавшую в российскую глухомань пластинку с песней «Putting on the Ritz». Пластинка была старой, 30-х годов, заезженной до дыр. А потом мама проглотила ключик от патефона.
У мамы была изначальная обида на меня. Оттого, что её роды сопровождались страшными муками. «Как тяжело ты выходила из меня! Будто вообще не хотела появляться на свет. Как я орала — казалось, умру от одного крика этого. о, Господи! Кровати в доме были старые, со спинками из металлических прутьев, так вот — я схватилась за эти прутья и их раздвинула. такая боль.» Пауза. Мама смотрит на меня чуть ли не с ненавистью: «Зато ты будешь рожать легко — бёдра-то у тебя широкие. Вся в бабу Любу!». Баба Люба — это мать отца. Та, которая увидев меня, двухнедельную, сказала: «Ты, конечно, извини меня, Наташа, но скажу откровенно: Танечка — очень некрасивый ребёнок! И в кого это она?! Володя маленький был просто картинка, все на него оглядывались.»
«Я тогда всю ночь проплакала.», — сказала мама.
Я молчу. Мне стыдно, что я так тяжело родилась, и бёдра у меня широкие. Что я некрасивая и неправильная и вообще хуже всех. Что я выходила из мамы, будто какашка при запоре — ну, когда какашка огромадная и кажется, что она тебе всё разорвёт, а не выйдет, сволочь такая. Значит, я какашка. Говно, одним словом.
Или даже хуже — наверное, внутри моей мамы были железные прутья, как на кровати, и я их раздвигала, и они маму всю искорёжили, и кровь из неё вся вышла, и мама чуть не умерла. Значит, я виновата. И вообще как те, которых в тюрьму сажают.