— Вы знаете, — обратилась она к Александру Васильевичу, — эти общественные басни и слухи могут создать своего рода психоз, который может подействовать на человека со слабой волей. Он возьмет, да и бросит бомбу.
— А я бы этого слабовольного на виселицу, — заметил, но все-таки понизив голос, Андрей Владимирович. — Не слабовольничай. Жаль, что смертную казнь уничтожили.
Аня вспыхнула и отвернулась. Последнее время она особенно как-то не могла равнодушно слышать слов отца, которые он произносил этим спокойно-презрительным тоном.
«Говорит так, точно честь этим делает, хоть и бранит все», — думала Аня.
— Вон Андреев, смотрите, — указала она Цветкову на сидевшего на противоположной стороне в глубине ложи бенуара писателя. — А Горького нет?
— Он в Думе. Не может же он бросить свой пост! — ответил Александр Васильевич.
— А может быть, уже в Выборг уехал? — сострил Синицын.
— Я слышала, пьесу хотят освистать, — заметила Дарья Антоновна. — Будто бы, против нее духовенство…
— Может быть, известного направления, — ответил Александр Васильевич. — Видите, сколько и в ложах и в партере ряс?
— А им прежде нельзя было посещать театры? — спросила Аня.
— Нельзя. Это всего несколько лет. Вон видите, в той ложе, это викарный архиерей… При полной свободе совести всякие запрещения теряют смысл.
— Слушайте, правда, что в Москве существуют демонисты? Тайная секта демонистов? — спросила Аня.
— Сумасшедшие… время такое, — брезгливо процедил Синицын.
— Существуют. Полуофициально. Им не разрешают только построить храм, как, например, воздвигнут храм Чистому Разуму. В одном из переулков на Арбате у них тоже есть храм. В подвале. Их девиз, или символ веры: «Чем хуже, тем лучше». Очищение мира посредством зла.
— Вы меня сводите в этот храм? — что-то промелькнуло в лице Ани.
— Нужно устроить через знакомых.
— Хоть демонисткой-то не делайся, — шутливо, но все с той же брезгливостью бросил папаша. — Довольно с тебя и революции.
В этот момент прозвучал звонок. Электричество потухло. Наступила тишина.
И в этой тишине, откуда-то издали, из глубины закрытой еще сцены, раздался еще слабый, но становящийся все слышнее и слышнее гул, похожий на стон. В нем были и свистки машин, и крики боли, и стон непосильного труда, и рыдания горя, и безумный хохот — все это сливалось вместе, образуя этот и неясный и понятный гул.
Под этот гул раздвинулся занавес.
Огромный город, облитый красным светом потухающей зари. На него глядит свинцовое, холодное небо; море, такое же безжизненное, как и небо, у его ног; бесконечная пустота и вверху и внизу. В этой пустыне цепенеет мысль. А в городе огни. В нем жизнь. Работают фабрики, в домах не спят еще люди. Все они придавлены беспощадной, тяжелой, бессмысленной жизнью, в которой каждый кричит от своих страданий и вместе с тем наносит страдания другому. Рядом кладбище. На нем тяжелый угрюмый сумрак.
И над всем этим стоит многотысячелетняя скорбь мира. Людская скорбь. И страшно, и неизъяснимо печально ее лицо, и тянутся к небу изможденные, исхудалые руки, требуя ответа на страстные мольбы.
Одна только теперь мольба на устах скорби:
«Довольно!»
Артисты-люди ходили, говорили, садились и опять уходили, но над всем действием нерушимо и преобладающе стоял его смысл, в котором была главная цель автора.
И когда занавес медленно закрыл от глаз зрителей мрачную картину Молоха-города и вспыхнуло снова электричество, в театре сначала была полная тишина.
— Масон! — бросил из средних лож чей-то старческий сердитый голос.
И, словно ожидавший какого-нибудь внешнего толчка, театр разразился рукоплесканиями.
Театр наполовину опустел. Зрители разбрелись по фойе, коридорам и лестницам. Наступил тот антрактный шум и движение, которые сменяют тишину действия на сцене.
В ложу Синицыных вошли два господина. Один из них был знаком Александру Васильевичу — это был граф Дюлер, потомок французских выходцев, но с традициями доброго старого крепостника, непостижимо живущими в российском воздухе. Шестьдесят пять лет тому назад пало крепостное право, у графа не было ни клочка земли, десять лет, как миновала реформа нового крестьянского землеустройства, и граф по-прежнему брызгал слюной на всех деятелей и на все акты освободительного движения, начиная с 1861 года, и упрекал в измене традициям России самого Александра II. Двадцать лет тому назад имя его красовалось в центре черносотенных организаций, теперь он был член монархической партии, весьма слабо проявлявшей свое существование и неспособной к влиянию на выборах.
Теперь на лице его сияла торжествующая улыбка.
— Увидал вас в ложе, Андрей Владимирович, и счел долгом зайти, — проговорил он. — Ведь конец мира. Когда теперь увидишься? — скаламбурил он. — Вы не знакомы? Позвольте вам представить моего спутника. Будущий наш пророк. Делаем его редактором газеты…
— Комиссаров, — отрекомендовался тот.
— Пойдемте, — толкнула слегка Александра Васильевича Аня.
Она поднялась и вышла, кивнув головой на поклон графа. Александр Васильевич вышел за нею.
— Вот она, нетерпимость-то, — заметил он ей, улыбаясь. — От людей крайних правых сейчас и скок.