Но стоит сопоставить гордые формулы самоутверждения с их подлинно реальным содержанием и мы перед зияющим противоречием.
Вместо сильного, этически безразличного «белокурого зверя» мы видим тоскливо мечущееся обреченное человеческое существо, готовое на жертвы, мечтающее о смерти – победе, как желанном конце.
«Велико то в человеке, что он – мост, а не цель… Что можно любить в нем, это то, что он – переход и падение…»
«Выше, нежели любовь к ближнему, стоит любовь к дальнему и будущему: еще выше, чем любовь к людям, ценю я любовь к вещам и призракам», – вдохновенно учил Заратустра.
В этих словах – основы революционного миросозерцания. Любовь к дальнему и будущему, любовь к «вещам» – высшая мораль творца, перерастающая желания сегодняшних людей, отвергающая уступки времени и исторической обстановке.
«Не человеколюбие, – восклицает Ницше, – а бессилие человеколюбия препятствует миролюбцам нашего времени сжечь нас» («По ту сторону добра и зла», § 104).
Так спасение духа становится выше спасения плоти. Нет жертв достаточных, которых нельзя было бы принести за него, и нет для спасения духа бесплодных жертв. Они не бесплодны, если гибнут во имя своего идеала. Бесплодные сейчас – они не бесплодны для будущего. На них строится будущее счастье, будущие моральные ценности. Эти жертвы – жертвы любви к дальнему, любви к своему идеалу, и в их трагической гибели – залог грядущего высшего освобождения человеческого духа.
«Я люблю тех, – говорил Заратустра, – кто не умеет жить, их гибель – переход к высшему». «Я люблю того, у кого свободен дух и свободно сердце; его голова – лишь содержимое его сердца, а сердце влечет его к гибели». «Я люблю того, кто хочет созидать дальше себя и так погибает». «Своей победоносной смертью умирает созидающий, окруженный надеющимися и благословляющими… Так надо учиться умирать… Так умирать – лучше всего, второе же – умереть в борьбе и расточить великую душу…» («Так говорил Заратустра»).
В этом трагическом стремлении к гибели заключен высший возможный для человека нравственный подвиг; это не штирнеровское «проматывание» жизни! Но как согласить это вдохновенное ученье со стремлением вымести из человека все «человеческое»!
Не прав ли Фуллье, что «пламенное прославление страдания, как бы прекрасно оно ни было в смысле морального вдохновения, малопонятно в доктрине, не признающей никакого реального добра, никакой истинной цели, по отношению к которым страдание могло бы служить средством».
И другое неизбежное противоречие – между отвращением к стадности и жаждой быть учителем и пророком – раздирает учение философа.
Пусть говорит он о «пустыне», пусть агитатора называет он «пустой головой», «глиняным горшком», пусть заявляет он, что «философ познается бегством от трех блестящих и громких вещей: славы, царей и женщин…», но разве не зовет к себе всех «пресыщенный мудростью» Заратустра, чтобы оделить своими дарами?
И подлинный ужас встает, когда проповедник сверхчеловечества признается в интимнейших своих чувствах, которые не суждено слушать «толпе»: «Мысль о самоубийстве – сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи» («По ту сторону добра и зла», § 157).
Это – гибель всего мировоззрения!
Начать с гордых утверждений полного самоудовлетворения в одиночестве и кончить школой, любовным подвигом, трагической гибелью и трусливым бегством из жизни. Разве это не целая последовательная гамма разочарований…
Штирнерианство – бесплодное блуждание в дебрях опустошенной личности, ницшеанство – скорбный клик героического пессимизма.
Последовательный индивидуализм неизбежно приводит к солипсизму, то есть к признанию конкретным «я» реальности только своего существования, к утверждению всего существующего только как своего личного опыта. «Я» – Абсолют, Творец всего; остальной мир – фантом, продукт моего воображения.
Солипсизм есть категорическое упразднение всего социального.
Анархизм и абсолютный индивидуализм могут быть названы антиподами.
Анархизм есть также культ человека, культ личного начала, но анархизм не делает из эмпирического «я» центра Вселенной.
Анархизм обращается ко всем, к каждому человеку, к каждому «я». И если не каждое «я» равно драгоценно для анархизма, ибо и анархизм не может не делать различий между подлинно свободным человеком и насильником, пытающимся строить свою свободу на порабощении другого, то каждое «я» – и малое, и большое – должно быть для анархизма предметом равного внимания, каждое «я» имеет равное право для выявления своей индивидуальности, каждое «я» должно быть обеспечено защитой от посягательств другого «я».
И если абсолютный индивидуализм стремится утвердить свободу только данного конкретного «я», анархизму дорога свобода всех «я», дорога свобода человека вообще. Абсолютный индивидуализм не только мирится с рабством других, но или относится к нему безразлично или даже ставит его в угол своего благополучия. Анархизм и рабство – непримиримы. Общество, построенное на привилегиях и ограничениях – несвободно. Там, где есть рабы, нет места свободным людям.