Я был так потрясен, что не смог сразу поблагодарить его как следует. Но потом я написал ему длинное письмо о том, какую великую радость он принес в мою жизнь и как я горжусь его подарком. В ответ мистер Куш рассказал мне многое из истории квартета си минор, чего я не знал раньше. Один факт особенно поразил меня. Брамс начал сочинять свой квартет за девять месяцев до моего рождения. Ему понадобилось ровно девять месяцев, чтобы закончить его. Мы оба — квартет си минор Брамса и я — пришли в мир в один и тот же день, в один и тот же месяц, в один и тот же год.
Дон Пабло рассказывал так, словно переживал все заново. Его лицо с тонкими чертами было настолько выразительно, передавало такую гамму чувств, как будто он играл в пьесе Ибсена.
Я спросил дона Пабло, каким еще музыкальным сочинениям он отдает особое предпочтение.
— Многим, — ответил он, — но ничто не было мне так близко и не раскрывало так глубоко мою суть, как квартет си минор Брамса. И все же, когда я встаю утром, я думаю только о Бахе. У меня появляется чувство, что мир рождается заново. Утром я всегда лучше чувствую природу.
Есть еще одно музыкальное произведение, также очень важное для меня. Мне кажется, именно эту музыку я хотел бы услышать в последние минуты своей жизни. Как она чудесна и трогательна! Это сочинение Моцарта — вторая часть квинтета ля мажор с кларнетом.
Дон Пабло сыграл ее. Тонкие пальцы с бледной кожей, но это были самые необыкновенные руки, какие я когда-либо видел. Казалось, они обладали какой-то своей мудростью и особым изяществом. Когда Пабло Казальс играл Моцарта, он был не просто исполнитель, но и замечательный импровизатор, и трудно было представить, что эту музыку можно сыграть по-другому.
Кончив играть, он встал из-за пианино и извинился, что уделил слишком много времени музыке вместо того, чтобы обсуждать мировые события. А у меня создалось впечатление, что как раз то, что он говорил и делал, имело самое прямое отношение к событиям в мире. Продолжая обсуждение, мы сошлись во мнении — наиболее серьезная проблема на пути к миру на всей Земле состоит в том, что отдельная личность чувствует себя беспомощной.
— А ведь любой человек, — откликнулся дон Пабло, — может сделать что-то для дела мира, для этого совсем необязательно с головой уходить в политику. В каждом из нас заложены порядочность и доброта. И если человек прислушивается к их голосу и действует, руководствуясь сердцем, он дает людям то, в чем они больше всего нуждаются. Это требует мужества. Необходима смелость, чтобы прислушаться к тому хорошему, что есть в нас, и соответственно поступать. Отважимся ли мы быть самими собой? Это и есть главный вопрос.
Сам Пабло Казальс обладал, без сомнения, и порядочностью и добротой. Но были и другие источники — целеустремленность, воля к жизни, вера, чувство юмора, в которых он черпал силы, помогавшие ему справиться со старостью, сохранить творческую активность, выступать как виолончелист и дирижер в возрасте далеко за восемьдесят.
* * *
Альберт Швейцер всегда верил: лучшее лекарство от любой болезни, которая могла его поразить, — это сознание того, что есть работа, которую он должен сделать, плюс чувство юмора. Он как-то сострил, что болезнь стремится побыстрей уйти от него, потому что его организм оказывает ей слишком мало гостеприимства.
Если попытаться выразить то, что являлось его сутью, хватит двух слов — «воля» и «творчество». Работая в Ламбарене, он проявил сверхъестественную работоспособность. За обычный день в больнице (а ему исполнилось уже 90 лет) он успевал выполнять обязанности врача и совершать обход, плотничать, передвигать тяжелые ящики с лекарствами, отвечать на многочисленные письма, уделять время своим рукописям и играть на пианино. «Я не собираюсь умирать, — признался он как-то своим сотрудникам. — Если я в силах заниматься разными делами, совершенно нет нужды умирать. Так что я буду жить долго, очень долго». И он дожил до 95 лет.
Так же как и его друг Пабло Казальс, Альберт Швейцер не мог позволить себе хоть день не играть Баха. Его любимым произведением была токката и фуга ре минор. Пьеса написана для органа. Но в Ламбарене органа не было. Было два пианино, оба древние, рассохшиеся. Одно, совсем разбитое, стояло в столовой медперсонала. На экваторе воздух всегда насыщен влагой, и это изменило инструмент почти до неузнаваемости. На одних клавишах не было слоновой кости, другие пожелтели и растрескались.
Войлок на молоточках вытерся, и звуки получались резкие. Инструмент не настраивали годами, а если бы даже и настроили, вряд ли этого хватило надолго. Когда я впервые приехал в больницу в Ламбарене и зашел в столовую, то сел за пианино и отпрянул, услышав искаженные звуки. Поразительно, как Швейцер умудрялся каждый вечер перед ужином играть на нем духовные гимны, — каким-то чудом под его руками нищета и убожество звука исчезали.