Исповедь. Слово возвышалось в сознании, словно чудовище, призрак, и при нем прочие мысли съеживались. Затем это загадочное, незнакомое словно принялось медленно разоблачаться, сбрасывая с себя слои смыслов и ассоциаций, все заплесневелые наряды, которые превращали его в идею, рефлекс, обязанность. И чем больше слово «исповедь» освобождалось от привычных смыслов, тем крупнее и ярче становилось оно во мне. Я чувствовал, как мне втолковывают, что я должен предпринять что-то такое, о чем понятия не имею и к чему не знаю, как подступиться. Я не мог даже понять, не было ли мое спонтанное желание приобщиться к слепому ритуалу исповеди доказательством того, что где-то посреди всего происходящего я свернул с пути и пожелал стать совершенно другим человеком, или же оно означало что-то менее значимое: необходимость ослабить тяжкое моральное давление, высказаться под гнетом скалы, придавившей мне грудь. Исповедь подобна переговорам. Она как демонстрация праведной веры. Даже у коммунистов было нечто подобное. Они называли это самокритикой. Ты обсуждаешь свои ошибки и обещаешь друзьям, что станешь лучше. Они смотрят на тебя с неудовольствием, однако прощают – до тех пор, пока ты окончательно не зарвешься, но в таком случае тебя исключают. Отец говорил, что сам он никогда не докатывался до самокритики. Он подозревал, что его идеологические промахи все равно обсуждают у него за спиной. Зато Роуз оберегала свои политические принципы, словно часовой, вплоть до того, что ее доскональная, по пунктам, самокритика стала ожидаемым событием каждого собрания и едва ли не превратилась в шутку. Роуз признавалась в белом шовинизме и в качестве доказательства приводила случай, когда уступила место в автобусе чернокожей женщине, которая была моложе ее.
Почему отец взял на себя труд рассказать, насколько моя мать привержена самокритике? Хотел ли он предостеречь меня, чтобы я не обманывался по поводу цельности ее натуры? Чтобы не забывал, что за ее маленьким, застывшим личиком с глубокими, упрямыми морщинками и страдальческими глазами скрывается личность, которая так и не утратила привычки все взвешивать и сомневаться в себе. Что она критиковала других, но себя критиковала еще жестче и т. д. Или же он приглашал меня разделить его ироническое отношение к ней? Он как будто дурачился с ее образом, как дети дурачатся с настройками цветного телевизора, заскучав от программы, и заставляют лица приобретать то киноварный оттенок, то темно-синий, то оранжевый.
В отсутствие священника или каких-либо обрядов мой собственный отец был последним из моих возможных духовников. Только какого отпущения грехов я мог бы ожидать от этого вечно добродушного здоровяка? Говорить с ним о себе было все равно что свалиться в огромный мешок с овсом: приятного мало, но и не больно. Взгляд Артура на мир менялся с грандиозно-космического до бесстрастно-пустого: то мы жили за пазухой у теплой вселенной, которая любила нас мистически и всеобъемлюще, то мы были всего лишь соединениями белка и воды, пузырящимися какой-то миг в длинном, изогнутом носике сосуда времени. В любом случае, осуждение невозможно. Баттерфилды были предназначены для того, чтобы ты изучал и упорядочивал свои поступки, вроде карт в пасьянсе. Способ приятия Артура отличался вопиющей слепотой. Он верил, что мне на роду написано жить страстями и не отступать от принципов, и ему не требовались доказательства.
Хороший мальчик! Хороший сын! О, какая радость! Время от времени он вглядывался в мое лицо, чтобы понять, не начинаю ли я походить на него. Я никогда не был на него похож, но причины ревновать не было – на Роуз я тоже не был похож. «Он похож на русского, причем на аристократа», – обычно говорил обо мне отец. В конце концов, это было и к лучшему, что я ни на кого не походил. Отец ограждал меня от своих переживаний из-за собственной посредственности и в то же время скрывал свое истинное величие: ком в горле при виде хмурых присяжных; слезы из-за Розенбергов; проигрыш в покер новым армейским друзьям, потому что они обречены зарабатывать ручным трудом. Он считал себя жестким, грубым, не замечал зарождения своих чувств и шатался под их тяжестью, когда они вырастали. Он сам захотел, чтобы я не знал его. Он был тем человеком, от которого я зависел, он кормил меня, учил языку и зачаточным манерам: идея справедливости, привычка к состраданию. Но я не знал его. Он отгораживал меня от своего глубинного «я», словно оно было заразно, убеждая себя самого, что он петух, на которого возложена обязанность учить ястреба летать.