Ирод жил при тюрьме, но жил тюрьмою. Он исполнял обязанности не по обязанности. Суровая неукоснительность Ирода тяжко и мерно простиралась как на узников, так и на стражников. Не зная снисхождения к себе, он не знал снисхождения ни к кому. В отношениях с номерами
у Ирода не возникало никаких сложностей. Все твердо, как на тверди, покоилось на несложностях: «Не твое дело»; «Не смей просить за других»; «Сиди смирно, никто тебе слова не скажет». Тут было начало, тут был и конец. Тут была определенность, замкнутая, как загоны-клетки, куда сейчас, за полдень, выводили еще немертвых мертвецов Шлиссельбурга.Крепостной двор был ярок. Он дарил блаженство пространства. Но лишь в первый миг! Глаз опять, как в каземате, упирался в камень, железо, засовы, в тупое, недвижное. Зато живой гул – в тюрьме он сливался с безмолвием – гул ладожских и невских волн приближался, теряя слитность, ласкал слух узников.
На вышке-каланче дежурили трое. В шесть глаз следили, как церемониально выводят на прогулку номер за номером. Впереди и позади жандармы, посередке – номер. И замыкающим – смотритель Соколов Матвей Ефимович.
Знакомый ему шеф жандармов говорил: «Я никогда и никому не доверял. И никогда не имел случая в том раскаяться». Смотритель Соколов Матвей Ефимович так не говорил, он так поступал. Никогда и никому. И этим, троим на вышке, тоже.
Широко расставив ноги, стоял он на каланче. Насупленный, зоркий, почти не мигающий. В ненастье и ведро, под дождем иль снегом, в холод и жар смотритель смотрел за номерами и за теми, кто смотрел за номерами.
Номер одиннадцатый – хрупкая, в монашеском платке. Какая легкая поступь. Какая она... Какая она... Соколов-Ирод не знал, какая она, Вера Николаевна Фигнер. И все ж лишь перед нею, перед Фигнер, ощущал Ирод какое-то непонятное, тревожное смущение... А рядом, за высоким забором, был девятый. Ирод помнил, как девятого, Поливанова, привезли из Саратова в Алексеевский равелин... Справа – тридцать первый. За что и почему втиснули Караулова в склеп Шлиссельбурга? Ирод того не ведал и ведать не желал. Для тридцать первого держи наготове не только смирительную рубаху, но и сыромятные ремни: разбушуется богатырь, наломает дров... Соседом тридцать первому – восемнадцатый: Шебалин, бывший хозяин подпольной типографии, Михаил Шебалин, которого так любил навещать Сергей Петрович Дегаев... Все номера на виду у Ирода. Впрочем, нет, нынче не всех вывел он в прогулочные загоны. Стародворский учинил буйство? Получай согласно инструкции карцер. Конашевич, как с ума сошедший, лишается, согласно инструкции, свежего воздуха. А у других – цинга, а у других – чахотка...
Тень вышки-каланчи, тень шинели с капюшоном пересекала загон-клетку. Лопатин остановился. И внезапно сознал громадное. Не так, как прежде, во множестве черт и множестве признаков, подчас отвлеченных. Нет, не так. А разом и с грубой беспощадностью, хотя рядом с ним лежала всего лишь тень.
Аспидная тень – каланча, шинель, капюшон – тянулась далеко, через всю Россию. Не Соколов торчал на каланче, но Ирод, попирающий родину. Широко, прочно, столбами расставив ноги. Сейчас он молчал. Но и в молчании хрипел: «Не твое дело!», «Сиди смирно!», «Не смей думать, не смей говорить!» У Ирода – Инструкция. У Инструкции – Ирод. У Ирода, у Инструкции – Россия...
Все это мгновенно, громадно и ощутимо представилось Лопатину. Аспидная тень – вышка, шинель, капюшон – уже не была тенью. Но прислушайся... Ты слышишь, как гудят и плещут Ладога с Невою? Слушай! Услышишь такое, чего не дано подслушать иродам. И такое, пред чем не властны инструкции.
А.М. Ляшенко
«... Печальной памяти восьмидесятые годы»
Доведенная до конца справедливость есть самая кровавая из добродетелей.
Восшествие на престол императора Александра III. Присяга войск в Троицком соборе, в Измайловском полку, в Санкт-Петербурге.
Строчка из романа Ю. В. Давыдова «Глухая пора листопада», вынесенная в заголовок, многозначительна и сама по себе. Однако короткая цитата, из которой она взята, интригует еще больше: «Потомки скажут: “Печальной памяти восьмидесятые годы”. И не ошибутся». Почему же память о 1880-х годах, во всяком случае их начале, о чем и идет речь в романе, должна представляться нам печальной? Не ошибся ли писатель, рискнувший говорить от лица разномыслящих потомков, и при этом говорить столь решительно?