Нет, как хотите, но уверовать в такое благородство чрезвычайно сложно, однако и дискутировать по данному поводу совершенно бессмысленно – жизнь не удосужилась предоставить нам реальных pro и contra замыслов народовольцев. Да и проблема, напомним, заключается в другом – в предпочтительности революционных действий и извечных сомнениях большинства населения страны по поводу целесообразности структурных реформ. Революционный путь по-мефистофельски соблазнителен логичностью своих постулатов, прямотой суждений, быстротой достижения цели и простотой действий. Да он, собственно, и не спрашивает мнения большинства членов общества. Этот путь предполагает трудности, муки рождения нового мира, но говорит о них с таким радостным упоением, что невиданные прежде муки кажутся наградой за безропотное существование многих поколений, появившихся, живших и умерших при старом режиме. Ну, а уж перспектива возведения нового государственного здания, его справедливость, мессианская гордость за свою отчизну – все эти планы и чувства, подвигавшие революционеров к борьбе, были расписаны самыми яркими красками, имевшимися в публицистической и ораторской палитре адептов нового мира.
Странно, правда, что прелести победы над врагом относились исключительно к светлому будущему, громкие гимны социализма и коммунизма постоянно доносились из-за горизонта, который, как известно, движется, повинуясь законам то ли физической оптики, то ли географической целесообразности. Существующие же поколения неизменно рассматривались вождями революций как строительный материал, вернее, как материал, подлежащий переделке на иной лад. И в этом уподоблении кирпичам или бетонным блокам есть, согласитесь, нечто если не унизительное, то сомнительное для достоинства пусть и несовершенных, но живых людей. Да и в бесконфликтном существовании коммун и артелей, столь любовно прописанном классиками социализма, что-то тревожно цепляет разум и душу, напоминая совсем не о земной революции, а о рукотворном Царствии небесном, построение которого вряд ли под силу даже самым талантливым смертным.
Реформы же... Они предполагают долгий, трудный и малопредсказуемый путь. К тому же они являют собой промежуточное состояние зыбкого баланса между отжившей традицией и страшащей революцией. Реформы представали и предстают ничего не гарантирующими
В процессе неспешных или быстротекущих преобразований всегда находится время учесть готовность к ним различных слоев населения, а значит, сделать вместо одного-двух широких шагов несколько менее решительных движений, показывая опасающимся, что ничего катастрофически непоправимого не происходит. Наконец, совершенно различен общественно-политический статус вождей революций и «зодчих» реформ. Безусловная несменяемость (даже незаменимость) первых подчеркивает неотвратимость и суровость ломки всего и вся в заданном ими, а потому единственно возможном, то есть правильном, направлении. Внезапное появление на политической арене и легкое исчезновение с нее вторых символизируют гибкость курса преобразований, возможность политического лавирования. В романе Давыдова отзвуки эпохи Александра II слышны постоянно, отблески судеб ее реформ освещают наступление «печальной памяти восьмидесятых годов». Однако в основном речь в нем все же идет о ситуации в революционном подполье, о шагах, предпринимаемых «людьми дела», как называли себя народники. Что же подчеркивается писателем в этом отношении, на что он пытается обратить наше внимание в первую очередь?
Здесь есть одна чрезвычайно важная черта, не раз и не два отмеченная Юрием Владимировичем. Бескомпромиссная борьба правительства и социалистов дала немало захватывающих, трагических примеров. В ней присутствовали и подлинный героизм, и коварство, и убежденность, и слабодушие, и открытый вызов, и низкое интриганство. Словом, несмотря на явную разницу в весовых категориях, соперники были достойны друг друга. Но почему этот бой не на жизнь, а на смерть порой напоминает нам бой с собственной тенью? Попытаемся разобраться в его природе, пользуясь подсказками Давыдова, которого не останавливала, а, наоборот, подстегивала царапающая шероховатость того или иного соображения, возникавшего при вживании писателя в исторический материал.