«Святый Боже» пели далеко от катафалка, во главе шествия. Пели студенты Института гражданских инженеров, студенты Горного. Пели и в середине шествия, там, где универсанты несли громадный, во всю ширину процессии венок с портретом Тургенева.
На Санкт-Петербург печально смотрел Иван Сергеевич. В сизой январской мгле никла голова Пушкина... Мартовская капель ударяла о подоконник в квартире Белинского... Здесь, в Петербурге, мгновенно и на всю жизнь блеснули глаза Виардо; дочь ее, смуглая и легкая, шла за гробом... А недавно, ранней весной семьдесят девятого, город чествовал писателя-гражданина; он принимал овации, принимал адреса и лукаво усмехался: «Ведь я понимаю, не меня чествуют, а бьют мною, как бревном, в правительство». Студенческая молодежь приглашала наперебой. Приглашал университет, тот самый, где он семнадцатилетним слушал курс истории, темно и плохо читанный Гоголем; приглашал Горный институт. Но ему уж деликатно – о бархатные душители с обольстительной улыбкой! – ему уж дали понять неудовольствие высшей власти тем, что печатно и устно называли «тургеневскими торжествами». Он не поехал ни в Горный, ни в университет. Из Горного сами пришли к нему в Европейскую гостиницу. Стоя, с опущенной головою выслушал он приветственный адрес. И пожал всем руки. И тогдашнему первокурснику Коле Блинову пожал Тургенев руку, Николаю Блинову, который шел теперь в длинной медленной процессии, лившейся уже Звенигородской улицей.
Звенигородской улицей лилась процессия, у церкви синодального подворья опять служили литию, и чины полиции, конные и пешие, неукоснительно наблюдали, чтоб публика не сходилась к колеснице.
Колесницы не было видно, и Блинов не толкался, не подымался на цыпочки, да и службу он не слушал, как слушала Лиза Дегаева, крепко держась за его руку. Подобно многим, кто был в этом траурном шествии, Блинов уже не думал о покойном, о судьбе и значении Тургенева, а думал невнятно о смерти вообще, об этом прекрасном полдне, о бесконечности жизни, о конечности жизни, думал без горечи, как думают в долгом погребальном шествии при очень хорошей погоде.
О хорошей погоде, о великолепии этих похорон умиленно думал Сергей Петрович Дегаев, затерявшийся в тысячных толпах, и эта затерянность, неприметность тоже его умиляла. Он почти не спал минувшей ночью, худо ему было и вчера и третьего дня, все эти недели после Швейцарии, после Тихомирова, но теперь он как бы отрешился от роковых обстоятельств, душа его просветлела и утишилась.
Просветленность и тишина владели многими в этом шествии, уже обретшем мерный ритм в повторах ощущений, которые хотя и определялись скорбью о Тургеневе, но скорбь эта не была ни порывистой, ни железно-цепкой, а словно бы плавно сливалась с просторным солнечным осенним днем.
Солнечный осенний день давно перевалил за половину. Сворачивая с Лиговки, шествие показалось в улице, что вела к воротам Волкова кладбища и грустно звалась – улица Расстанная.
В Расстанной живые работали на мертвых: из окон мастерских глядели надгробия и монументы, на них уж были высечены те лживые восхваления, которыми оставшиеся на этом свете откупаются от покойников. Венки и веночки в любую цену из мха и иммортелей были навалены в лавках и висели на серых заборах, как спасательные круги. Ближе к Волкову стояли каменные дома причта и богадельни. С крыльца богадельни сыпались черноголовые, как дятлы-желны, старухи; сирые их лица тускло цвели той жадной завистью, какая появляется на лицах кладбищенских обирал при виде богатых похорон. Крестясь, что-то вышамкивая, богаделки поспешали к погребальному шествию.
Погребальное шествие начало двоиться, разваливаться по обеим сторонам улицы. Казаки тронули жеребцов, отделились от кладбищенской стены, поехали шагом, расчищая путь. Люди, теснясь и толкаясь, глухо шумя, вставали плотными стенами, пропуская вперед тех, кто с венками. И когда колесница, запряженная шестеркой, двинулась по Расстанной, венки склонились пред гробом Тургенева.