Она показала на голову и весело выкрикнула, так как была слишком возбуждена, чтобы выговаривать настоящие слова: «Ла! Ла! Ла!»
Она увидела ужас в глазах Мерси Муррелл — ужас, который изменял её внешность, лицо хозяйки медленно превращалось в маску ненависти.
И Геката не понимала, почему.
Однажды миссис Муррелл ставила легенду о Саломее — конечно же, в собственной обработке. Софи играла Саломею, а девушка, изображавшая палача в пьесе о турке, играла Иоанна Крестителя, коварно убитого приспешниками Ирода, чтобы Саломея могла исполнить похотливый танец с его головой. Гекате также было позволено потанцевать с искусственной головой, на её неказистый манер, чтобы добавить элемент карикатуры в предпоследнем акте. Это была самая ответственная роль, какую ей приходилось когда-либо исполнять, и она радовалась смеху и крикам толпы, чью насмешку была не в состоянии понять.
Тогда миссис Муррелл осталась ею довольна, но сейчас она была совсем не довольна.
На этот раз миссис Муррелл подобрала розгу, которой бедолага-покойник слишком долго и сильно бил Софи, и ударила Гекату по лицу. Затем она ударила её снова, снова и снова, в кровавой ярости, которая не поддавалась ни страху, ни выдержке.
Она поступала безумно. Даже Геката смутно это понимала. Геката знала — то, что она недавно сделала с мучителем Софи, она может легко сделать и с женщиной, избивавшей её. Но она не стала это делать. Она могла бы отрывать от миссис Муррелл кусок за куском и разнести её тело на клочки по всем углам комнаты, но не стала. Она также не уклонялась от взмахов розги. Вместо этого…
Гибкая розга сдирала кожу с её щек и шеи. Она выбила глаза, которые Геката не стала закрывать, и ослепила девушку. Она сорвала волосы с её головы и разорвала их на мелкие клочки, которые упали на пол.
И ей было больно, боль была горячей и безумной, и она дала крылья её душе.
Потому она смеялась, смеялась и смеялась, в то время как свет омывал её славой.
3
Вначале были только свет и боль, словно он оказался в огненном адском озере, где были обречены вечно гореть души грешников. Но он уже заподозрил, что представление о вечном страдании было глупым; он мог только предполагать, что со временем все, что было постоянным, окажется в самой тени сознания, если только сознание удастся сохранить. И вечная боль станет лишь условием восприятия.
Вот что произошло: боль, бывшая невыносимой, стала терпимой и постепенно беспокоила его все меньше. То, что было болью, преобразовалось в своего рода зрение — по крайней мере, в какое-то подобие чувства. Свет, наконец, перестал ослеплять, и стало возможно рассмотреть мир, который ранее оставался скрытым.
Так как он остался собой, он сумел понять, что с ним произошло — или, по крайней мере, облечь это в слова. Возможно, это просто была история, рассказанная им самим, чтобы придать смысл чему-то лишь зарождающемуся, но она позволила ему дать название опыту, организовать и проанализировать его.