Они пришли все сразу, Лида, Верины сослуживицы и пожилой дядька, который своей "посконностью" доставил бы радостную "ужасть" моей дочери. Всего шесть человек. Ровно столько, чтобы не раздвигать стол.
Помянули. Раз, два и три. Разговор шел туго. Смущали всех я и этот посконный.
Мы с посконным были чуждыми элементами этих поминок. Так сказать, маргиналы при данной смерти, а по мытищинскому взгляду на жизнь и смерть мы были "не свои и не наши". То, что меня объединили с мужским гостем, доставляло мне какую-то странную радость. Весь исчерневший, с порами, забитыми пылью всей жизни, с седыми клочками бровей и волосами в ушах, в самом новом из старых костюмов - чешско-румынско-польском, - тесном в плечах, а потому расстегнутом и обнаруживающем такую же узкую выходную рубашку, натягивающую у пуговиц последние нитки, вот-вот - и упадут в кутью
Но галстук! С широкой головкой и широкими полосами, странно попадающими в тон костюма эпохи Брежнева. И это странное попадание как бы рассказывало историю времени выбора одежды, давнего времени, когда брови хозяина костюма не висели белыми клочьями, а ещё молодцевато лежали на крутой дуге. Когда-то он был хорош собой, этот изношенный вконец мужчина. Он был точным представителем поколения, строившего химеры будущего, жизнь и борьба за... высосали из него все силы и соки, и он был выброшен новыми мужчинами со стропил новой химеры. Получалось, что я, человек более позднего времени, вполне годилась ему в пару. Со своими косенькими полками для книг на стенах, с рюмочками для водки простого стекла, не авантажной мебелью и в этой своей любимой одежде - платье-балахоне восточного дизайна, какими торгуют в каждом переходе выброшенные жизнью женщины моей эпохи. На всех же моих гостях было хоть чуть-чуть золотишка, на пальчике ли, на шее или хотя бы зубе.
- У меня ухи сейчас лопнут, мне бы покурить, - сказал гость.
Мы вышли на балкон. У меня плохой вид с балкона, крыши пятиэтажек черно-серого цвета с перекрестьями антенн, торцом стоит бывшая фабричка по производству грубой производственной ткани. Она морально рухнула сразу, в первые же годы перемен, потому как не годилась ни для какой коммерции. Теперь в ней что-то другое. Надо бы перейти улицу и посмотреть, что, да все не перейду. Оказывается, я отвечаю на вопрос моего гостя, что там. Это после трех затяжек он посветлел глазом и спросил меня о пейзаже. Я рассказываю ему о лесистости этого места, которую унес ещё задолго до войны индустриальный ураган.
- Про пятиэтажки я знаю все, - говорит гость, - я их и строил, я в них и жил и сейчас донашиваю такой же домишко.
Мне понравилось выражение "донашивать домишко", и я подымаю на него глаза. Оказывается он совсем не дурен, не посконен, пусть и с чернотой лица, и с сединой бровей, и с отсутствием зубов. У него невероятно синие, не выцветшие от жизни глаза, и я задаю ему вопрос, как долго знал он Веру. "Я вот как бы с детства, - уточняю сама, - но не помню её совсем. И даже не представляю, какой она могла бы быть. Встретила - и прошла бы мимо".
- Так и случилось, - ответил он. - Я её тридцать лет не видел. По молодости лет кружил вокруг нее, получил отлуп. И забыл как не знал. А потом однажды вспомнил. С тоски, наверное. Один живу. И стал искать. Нашел. Сговорились встретиться у памятника Пушкину. За час пришел. К трем женщинам подходил с идиотским вопросом, не она ли...
- Вы бы договорились об опознавательных знаках. Газетка там... Цвет сумочки.
- Она сказала: "На мне будет белый костюм с фиалочками". Не было такого костюма. Я не мог пропустить. А когда громыхнуло, я уже стал кричать в открытую: "Вера Разина! Вера Разина!" Значит, она приходила и тоже меня не признала. И ушла в смерть. Гордая, лишние минуты не стояла. Она и смолоду была такая.
И он рассказывает мне все. Про домик, в котором раздвигались доски стен. Про то, как Вера отличалась от девчонок-рабочих, хотя сама была из простых. Про мертвое озеро, из которого пил воду. Главное он сказал такими словами:
- Я её и не узнал и не познал. Девочка-туман. Других всех помню - чей запах, чей вкус. А эта... Как будто кто-то дунул счастьем, пустил солнечный зайчик, а я его ловил кепкой. Нет, у меня была нормальная жизнь, друзья, женщины, дети. В Болгарию ездил, в Польшу... Ну, там Сочи, Адлер - и говорить нечего.
Он рассказывал свою жизнь, в ней не было ничего, чего бы я не знала по собственной ли, по соседской жизни. Это то, что моя дочь называет совковой калькой, болванкой судьбы. Все одно и то же, без вариаций. Я с ней спорила, говорила, что вариации - вещь тонкая, внутренняя. Толпа гуляющих по пирсу, конечно, видит одно и то же, пьет одинаково кислый рислинг, заедает завернутыми в тетрадные листки чебуреками, но у всех же все по-разному!