Детство - вообще отдельная жизнь, которая не имеет продолжения. У детства есть смерть. У моего - там, у черной воды, у другого в другом месте. Детство умирает, потому что в выросшем теле ему нет места, а если бы было - возможно, была бы совсем другая цивилизация. Я даже придумала, что человек, который божественная сущность, есть ребенок. Когда умирает детство, вот тогда и торжествует дарвиновская теория. Ну, да ладно... Об этом легко и радостно говорить только с Колей, а в дверь стучат совсем другие люди и истории. Погоди, Коля! Ты же ещё ничего не знаешь, ты даже не знаешь, кто у меня умер.
Я сбилась с мысли. Я ведь о Коле, которого жду. И однажды он позвонил.
- Где ж ты был, Коля, где ж ты был? - кричала я, почти втаскивая его через порог. Я чувствовала, как он напрягся, и мне стало неловко: надо следить за собой, такие страстные порывы истолковать можно и неправильно. Рассказывала я взахлеб, про все сразу. Про книги и тетрадку, про взрыв и человека, который нашел рюмку, про черную воду детства, про таксиста, принявшего меня за библиотекаршу-воровку, про Лиду, которая уйдет в проститутки, если я ей не сдам комнату, про Веру Разину, которая когда-то сказала мне: "Как я тебе завидую!"
- Я хотела отдать тебе книги, но куда ты их возьмешь?
Потом я сидела и слушала уже его фантастическую историю про завещание некоей женщины Энзе, которую Коля вынул из лужи в августе 91-го.
Женщина эта - Энзе - умерла. А до того написала завещание на Колю, паспорт которого однажды видела и переписала все данные, и даже последний адрес прописки в трехкомнатной райкомовской квартире. Это ж сколько лет прошло! Но других штампов не было. Энзе понимала, что жизнь без правил давно стала правилом, и исходить надо из этого. Она поехала к молодому человеку, за которого голосовала в районную власть. Он учился с её сыном, но был более цепким до жизни, ни в какую армию не пошел, а пошел в институт с военной кафедрой, а потом легко пошел по общественной линии, головастый оказался паренек, учуял ветер времени. Энзе боялась, что он, как и многие, скурвился. Приготовила две стратегии - на нормального человека и на сволочь.
Истина была в середине. Потому как будь он нормальный, он бы не стал нарушать закон с пропиской и брать на душу грех с деклассированным элементом, а он взял. Поэтому когда Коля в своем свободном полете оказался возле квартиры Энзе, ему открыла соседка и передала ключи, адрес могилы и два конверта. В одном - завещание, в другом письмо депутату, что податель сего и есть тот самый, который... Все это так мало похоже на правду жизни, что именно она и есть самая что ни на есть правда, потому как то, что похоже на нее, уже тысячу лет ею не является. Все подмена, а истина - давно девушка заключенная, её и надо искать в местах и отдаленных, и отгороженных. Депутат нашел нужного человека, тот выправил бумаги, и Коля стал хозяином крохотульки-квартиры. При условии, что он найдет работу. И Коля вернулся в "скорую помощь", ошеломленный неожиданными путами порядка и пристойности. Он смущался спать на диване, где спала Энзе, и тулился на раскладушке в кухне. Он тосковал о воле, о своей абсолютной независимости от людей, но одновременно чувствовал в себе странную радость от зависимости и долга перед памятью Энзе, и благодарность за тепло возле батареи и возможность умываться каждый день. Все это пустило корни, и надо было за это платить чем-то большим, чем квартплата. И Коля соорудил памятничек на могиле Энзе, похороненной на самом дальнем кладбище Москвы.
Он делал уколы соседке-старушке, отдавшей ему ключи, за так, хотя дочь старушки его не понимала и считала, что он убогий, раз не берет деньги. И он научился брать символическую плату, потому что не хотел выглядеть уродом. Он чувствовал сети, которая ставила ему жизнь как у всех, и в этом было что-то не то, а может быть, как раз то... И он пришел ко мне, больше было не к кому.
- Так не бывает, - сказала я ему.
- Я знаю, - ответил он и засмеялся. - Случай не ординарный.
- Но замечательный, - сказала я, думая одновременно, что, наверное, что-то тут не так, что Коля скрывает какую-то важную деталь, которая должна превратить эту историю в постижимый факт жизни.
В мизантропы уходят самые большие человеколюбцы. И чем дольше они остаются таковыми, тем злее бывает результат. Боюсь, что я такая. Возможно, я была из последних, кто спустил воду за трюизмом, что нельзя читать чужие письма и подглядывать в замочную скважину. Но теперь, когда об этом говорит Ляна, я кричу: "Можно! Можно! Все можно!" И пакость состоит в том, что сама-то я в глубине души так не думаю, но убеждена: дочери, которой, дай Бог, жить и жить, лучше без этих моралистических максим. Ей танцевать с волками, ей брататься или сестриться с игуанами, ей целовать жабьи морды подруг и друзей. Для неё я стелю подушку из скепсиса, недоверия, даже брезгливости, дабы облегчить выживание. Поэтому я не умиляюсь Колиной историей, я просто не верю, что в ней нет второго, третьего и четвертого дна. То самое - кому это выгодно?