Умом он понимал, что Никита и не мог предупредить его. Трудно писать, не зная, застанет ли послание адресата, да и не любую новость, из соображений осторожности, можно сообщить в письме. Никита, напротив, поступил весьма деликатно, не записав прежних сочленов гуртом, без предуведомления в новое общество, цель которого могла еще и не понравиться… Никита, в конце концов, был вовсе не виноват, попросту не следовало питать ни излишних надежд, ни излишнего доверия. Но все доводы рассудка разбивались о злую обиду, о мысль, что Никита нарушил обычай дружбы, что зачем-то – Бог весть зачем – позволил Артамону мечтать и возноситься, иметь преувеличенное мнение о собственной важности, а затем, разом, обрушил с небес на землю, да еще, быть может, и посмеялся. Рассудок твердил, что их с Никитой связывала дружба детская, полузабытая – не дружба даже, а просто взаимная симпатия, как всегда бывает у однокашников, – и не стоило возлагать на нее чересчур большие упования. А обида ехидно напоминала, что, видно, минул век подвигов и верности до гроба, героев и решительных поступков. «Только мы с тобой одни отчаянны». Какой болью отзывались теперь эти слова, так искренне и так некстати сказанные. «Вот тебе наказание за излишнюю горячность… прав был Лунин! Вперед будешь умнее – не связывайся, не связывайся, дурак, мечтатель. Нет, Боже мой, какая несправедливость».
Артамон с ужасом подумал о грядущей поездке в Москву. Больше всего хотелось махнуть рукой и немедля вернуться в Тамбов, но миновать Москву было совершенно невозможно: ему надавали множество поручений, в том числе и Ламберт. Если от просьб товарищей и родных Артамон еще мог кое-как отвертеться, изобретя благовидный предлог, то от комиссий корпусного командира его избавили бы разве что холера или сломанная шея. Мысль о том, что своих добродушных, хоть и простоватых, друзей и родичей он променял на московских острословов, отплативших ему такой злой шуткой, вернулась с новой силой. «В Москве надо мной и над папашей чуть ли не в глаза смеялись… а я поддакивал. Надо же быть таким олухом! Нет уж, теперь кончено. Интересно, что скажет Никита, если в Москве сойдемся? Будет оправдываться или, напротив, примет вид, что всё так и должно быть? Нет, нет, и думать о том не хочу, finis[16]
».День был испорчен непоправимо. Ничто не казалось мило, все в доме Корфов словно напоминало о горьком крушении надежд. Барышни Корф, напрасно старавшиеся втянуть Артамона в разговор, в конце концов слегка обиделись и между собой прозвали его «надутым». Даже старые портреты на стенах как будто глядели насмешливо – «Эх ты, герой!». Даже книги не приносили утешения, раскрываясь на самых неподходящих страницах. Читать о чужих подвигах было нестерпимо, о чужой дружбе тем паче… Дойдя до чужого семейного счастья, Артамон с досадой отложил книгу, отказался от вечернего катания на лодках, ушел в дальнюю рощу и в отчаянии бросился на траву. Радостные лица корфовской молодежи, такой счастливой в дружбе и в любви, довели его чуть не до слез. Рядом с ними он казался самому себе отжившим, дряхлым, многоопытным.
Из рощи видна была излучина, которую как раз с трудом преодолевали две плоскодонки – речка была мелкая, и приходилось не столько грести, сколько отпихиваться от дна. От внезапных рывков дрожали зонтики, барышни испуганно вскрикивали. Вспомнилось, как едимоновское имение, которое старый Корф с гордостью именовал «домом на канале», Захар Матвеевич ехидно прозвал «дом на канаве»…
– Артамон Захарович, вы как будто прячетесь.
Toinette, с зонтиком на плече, смотрела на него из-под нависшей ивовой ветки.
– Это совсем на вас не похоже, – шутливо заметила она.
Артамон молчал. Тогда Toinette, вздохнув, села рядом.
– Вы, кажется, сторонитесь меня… отчего вы не хотите говорить откровенно?
– О чем? – спросил он, и девушка покраснела.
– Ну, давайте говорить, – поспешно сказал Артамон, чувствуя себя виноватым. – Вы, кажется, меня искали…
– И вовсе я вас не искала, – перебила Toinette. – Это случайно вышло.
«Ну что за неладный у меня язык?»
Оба замолчали. Toinette явно хотела, чтобы он заговорил первым, а Артамон, перебирая мысленно всевозможные начала, убеждался все сильнее, что его соседка ждет вовсе не дружеской беседы, а объяснения. На реке, совсем близко, послышался плеск весел, и Артамон вдруг не на шутку испугался: что, если именно теперь бедняжке Toinette вздумается в полуобмороке припасть к его плечу, как тогда, в коляске? Наверняка тут же, как назло, из-за кустов гурьбой появятся старики Корфы, братцы, сестрицы и прочая родня. Он немного отодвинулся, и Toinette, закусив губу, обиженно выпрямилась… Дело было безнадежно испорчено, и Артамон решил: в омут – так сразу.
– Поздравьте меня, Татьяна Алексеевна, я женюсь, – сказал он, понимая, что это звучит жестоко и глупо.
Toinette побледнела.
– Отчего же Катишь мне не написала? – пролепетала она и тут же поджала губы – сообразила, что сболтнула лишнее.