Помнится, в пятом классе Настя, расстроенная результатами общего для всего класса провала по математике, самоотверженно похитила классный журнал и в одиночку, отчаянно рискуя благорасположением классной дамы (а на самом деле не рискуя ничем, кроме кратковременного неудовольствия родителей), неумно и неумело переправила оценки за контрольную — всем и каждому, и показушным отличникам, и показательным двоечникам, и подозрительным хорошистам, и тихим троечникам. Вывела недрогнувшей рукой неестественно круглые и красивые, совсем не учительские пятерки, происхождение которых было немедленно раскрыто беглым взглядом классной. И только себе самой Настя оставила честно заслуженную тройку — чем и выдала себя с головой.
На вопрос завучихи, зачем она это сделала, Настя не увертывалась, не лгала, не прятала смущенный взгляд — подобное малодушие было не в ее широком (с лишком на всех хватит!) характере, а ответила прямо, хотя и не слишком правдиво: «Чтобы родители ребят не ругали». Причем ее-то никто никогда ни за что не ругал, то есть не для собственной выгоды она старалась, отнюдь! Тогда для чего же?
Разразился грандиозный скандал… Встал вопрос об исключении девочки из школы — впрочем, вопрос более риторический, чем реальный, более грозящий, чем грозный. Но шум вскоре сошел на нет: Настины родители умилились ребячьей шалости, учителя умилились детской честности, одноклассники еще больше полюбили Настю — совсем уж безрассудно полюбили, отчаянно, бесшабашно, или, как сейчас говорят, безбашенно.
Теперь дети дружно сматывались с английского, когда Настя, обуянная весенним путешествовательным приступом, предлагала отправиться в парк за подснежниками, дабы расставить по школе сметанного вида букетики по сметанным же банкам, — даже и в коморке дворничихи поставить, и в кабинете нелюбимой завучихи, и в подсобке любимого физрука. А когда на классном часе вставал вопрос о заводиле, о запевале этого бесчестного демарша, она, признавшись в своей инициативе, смело принимала наказание в виде пролетарски-красной записи в дневник, которая умоляла родителей, никогда не внимавших, впрочем, учительским заклинаниям, как-то повлиять на дочь.
Потом Настя смело объявляла о сборе пятидесяти копеек с носа на новорожденных «дворянских» щенят, обнаруженных ею в столярной мастерской возле школы, — и дети сдавали требуемую сумму. Даже и те, кто не мог сдавать, те урывали от завтраков, от денег на тетрадки, приносили продуктами или похищали оные в столовой. А когда щенки, заваленные тоннами свиной вырезки, хором сдохли от заворота кишок, устраивала торжественные похороны с кружевным тюлем поверх самодельных, из обувных картонок гробиков, с унылой скрипочкой очкастого отличника, который вместо похоронного марша играл по кругу бетховенского «Сурка», с искренними слезами и выспренними речами в городском сквере, признанном единственно достойным местом для собачьего кладбища, с ворохами полевых цветов, водруженных на могилку, с расспросами потрясенного милиционера, отступившего перед ребячьей, немного преувеличенной скорбью, которую, впрочем, дети Считали абсолютно натуральной.
А когда одна девочка обвинила Настю в присвоении классных, собранных на щенячье питание и воспитание денег, та, смертельно побелев лицом, вывалила на парту содержимое своих карманов, прибавила к нему золотые гигиенические сережки и нательный крестик на золотой же цепочке, целомудренно скрытый школьной формой, и заявила гордо, с гневным блеском бестрепетных глаз:
— Берите! Мне ничего не жалко! Вот!
И ребята поникли, потрясенные… И неудачливая обличительница тоже отступила — ошеломленно. И забормотала, что ничего такого она не думала, а сказала просто так, потому что… потому что… И расплакалась внезапно в полный голос, потому что поняла: хотя правда на ее стороне, но это не та правда, которая настоящая, а настоящая правда всегда на стороне Насти — потому что только та правда настоящая, на стороне которой сама Настя. И хотя сей логический посыл был весьма путаным и сомнительным и совсем не логичным, но тем не менее… тем не менее…