Таких прилепляющихся к своим комнатенкам людей я знаю много. И не то чтобы мы были близко знакомы, но я их словно бы инстинктивно угадываю. К примеру, был однажды консерваторский вечер — один из тех, на которые почти никто не ходит. Зал — полупустой, аплодисменты — жидкие, да и артисты были не в ударе. Но я не уходил, привлеченный не столько тем, что происходило на сцене, сколько теми, кто сидел в зале. На плохих концертах — я уже успел заметить — собирается самая причудливая публика из числа тех, для кого более всего важен сам факт их присутствия на концерте, а не дома за телевизором или кухонной плитой. Это люди, особенно остро ощущающие каждый миг своего существования, — домашние философы экзистенциального толка. Жизнь для них слагается из простых и значимых актов: кормления воробьев и бездомных кошек, чтения объявлений на фонарных столбах и разговоров на скамейках бульвара. При этом она вряд ли заслуживает названия созерцательной жизни, потому что причуды и странности в людях скрывают
Однако вернемся к теме. Чуть поодаль от меня и сидел такой домашний философ в заношенном пиджаке и войлочных ботинках, со слуховым аппаратиком в ухе и под аккомпанемент скрипки увлеченно передвигал карманные шахматы, а рядом с ним я увидел старую женщину с надменным лицом, неестественно прямо и напряженно державшую спину, и что меня в этой женщине особенно удивило — выеденное молью боа и белые перчатки до локтя, какие в старину носили на балах. Конечно же это были люди комнатной экзотики, причудливые, как вензель на обоях. Сразу сознаюсь: я не из их числа и в то же время не отношу себя к людям противоположным настолько, чтобы не испытывать к ним никакого интереса. Интерес — самый жгучий — я как раз и испытываю. Мое любопытство дразнит цветок, прилепившийся к камням, и хочется узнать, где он берет почву, чтобы расти. Ради этого научного знания я даже готов на эксперименты: дернуть за стебелек и попробовать силу корней. Выдержат или нет?
Но произошла история, научившая меня, что экспериментировать с цветком нельзя. Странности, встречающиеся в жизни, надо беречь и лелеять, как старые улочки города. Надо любить и уважать чудаков, потому что их жизнь, может быть, гораздо серьезнее, чем наша собственная, а сами мы и есть настоящие чудаки, только боимся себе в этом признаться.
Сенсацией нашего курса была женитьба Аркаши Сергеева на Кирочке Кулаковой. В консерваторской курилке, у большого зеркала, висевшего в раздевалке, и в репетиционных классах только и разговоров было, что о молодом семействе, напоминавшем, по мнению многих, причудливый гибрид двух растений. Консерваторское зубоскальство, впрочем, удовлетворялось лишь внешней стороной парадокса, вызывавшего в памяти тени Жорж Санд и Шопена. Киру изображали не иначе как роковой возлюбленной, одержимой манией семейного диктаторства, а Аркашу — ее слабой жертвой, чем-то вроде мужа-мальчика и мужа-слуги. И мало кто задумывался, что Шопен и его амазонка здесь совершенно ни при чем и вся история куда более в духе Сретенки и московских переулков, чем Монмартра и Елисейских полей.
Аркаша, собственно, и жил на Сретенке, в этом маленьком государстве со своими законами, своими домами и тротуарами, своим — особым — населением, совершенно не похожим на население других московских государств — Самотеки или Арбата. Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на Аркашин дом с колоннами, античными масками и изразцовым фризом, тротуар вокруг которого предусмотрительно огорожен досками, потому что карнизы грозят вот-вот обвалиться, а с колонн сыплется штукатурка. Любой из тех, кто бывал у Аркаши, может засвидетельствовать, что его старый угол — лучшее место в Москве, чтобы к нему