Он не отомстил, не выдал, и с той поры началась у них дружба, тяжелая, ревнивая, болезненная для Борика, но — дружба. «Прости, что я тогда…» — несколько раз заговаривал Глеб, пытавшийся заложить в фундамент их сближения камень покрепче, но Борик лишь отмахивался: забыто, зачем вспоминать! Дружба с Глебом не лишила его соблазна ревнивых сопоставлений: я и он, и Борик кавалерийским наскоком старался завоевать то, что Глеб отдавал ему добровольно. «Я лучше рисую звезду?» — спрашивал он запальчиво. «Конечно…» — пожимал плечами Глеб. «Нет, ты скажи, скажи!» — наскакивал Борик, и у него заранее навертывались слезы от бессильного сознания того, что, сколько бы раз ни повторял Глеб «Лучше, лучше!», не будет ему, Борику, полного покоя и счастья. Ему иногда казалось, что всех его достоинств и добродетелей мало, чтобы перевесить прелесть хотя бы одного недостатка брата. Даже звезда была у него как-то неуловимо искривлена, вытянута, изящна, и Борик (он рисовал по линейке) добивался у Глеба признания своего превосходства, чтобы верить не себе, а ему.
Мать Глеба выздоравливала, и он рассказывал об этом Борику как бы в знак откровенности и доверия меж ними. «Сегодня она попросила гребенку…», «Она выпила весь бульон…», «Она уже сама взбивает подушку и читает в кровати…» Борика лишь удивляло, что Глеб не требовал ответной откровенности от него. Иногда, оцарапавшись или посадив занозу, Борик надеялся, что брат хотя бы спросит, почему у него палец в зеленке, но блондин в матроске смотрел куда-то мимо и молчал, и Борик в конце концов смирился. Только однажды он завоевал внимание Глеба, заговорив с ним о том, какая волшебная и необыкновенная у него мать.
— Разве ты ее видел? — спросил Глеб с удивлением, близким к неприязни.
— На фотокарточке. Разочек, — соврал Борик.
— Мать у меня хорошая, — произнес Глеб, ставя какое-то препятствие тому, чтобы брат принял его слова как проявление обычной искренности.
— Да, очень хорошая! — воскликнул Борик.
— Но ты же ее не знаешь. Это моя мать. Я же твою мать не люблю…
Глеб холодно взглянул на брата, как бы внушая, что сейчас ему и со стороны Борика была бы приятнее такая же холодность.
В Борике что-то упало.
— Значит, мы не дружим?
— Дружим, чудак.
Борик мотнул головой.
— У тебя твоя мать, у меня моя. Понимаешь? А в остальном мы дружим.
Борик снова замотал головой, чувствуя, что если он сейчас согласится с братом, то возненавидит его навек.
Нет, они не могли дружить: он понял это именно тогда, понял окончательно и бесповоротно, и в нем словно перегорел проводок — ниточка, на которой держалась его детская вера в дружбу. Мечта о ней оказалась вытравленной в Борике, словно убитый матерью плод, поэтому мужское общение никогда не доставляло ему счастливых минут, с приятелями он угрюмо отмалчивался, чувствовал себя неловко, неуютно и всю жизнь дружил лишь со старушками.
Когда мать Глеба окончательно выздоровела, на семейном совете Федотовых было решено взять его к ней.
— Может быть, и Борьку за компанию? — спросил отец неохотно, словно его что-то заставляло навлечь на себя негодующее «нет» всей родни.
— Совершенно незачем! — сказала мать с интонацией того раздражения, которое указывало на присутствие в разговоре всем известного аргумента.
Борик катал перед закрытыми дверьми грузовик и нарочно заглушал голоса взрослых, чтобы, слыша производимый им шум и грохот, они бы думали, будто он их слышать не может. Но когда возникла угроза, что его никуда не возьмут, он вихрем ворвался в комнату.
— Мамочка, ну пожалуйста, ну пожалуйста, а?! — умолял он со слезами, и отец вздохнул, показывая, что именно заставило его начать этот неприятный разговор.
— А ты зачем здесь?! Тебя звали?! — Мать развернула Борика лицом к двери. — Марш!
Борик сдвинулся с места ровно на столько, на сколько она его подтолкнула.
— Марш, я сказала!
— Мамочка…
Борик отчаянно старался, чтобы и его спина, которой он был повернут к матери, выражала ту же мольбу, что была у него на лице.
— Может быть, действительно разрешишь? — спросил отец, почувствовав поддержку в ожидающем молчании тети Риммы.
— Ах, да делайте что хотите! — сказала мать.
…Пересекли улицу у аптеки (эту аптеку потом сломали, и Борис Аркадьевич с тех пор не признавал Поварскую за Поварскую), спустились в то же метро. Он и через много лет бывал на этой довоенной станции, казавшейся совсем игрушечной по сравнению с небоскребами нового Арбата, и рассматривал ее фотографию в альбоме (почему-то она часто попадала в кадр). Как и все старые довоенные станции метро, «Арбатская» обладала особым запахом мраморных плит (мрамора тогда не жалели), полупустых платформ и вагончиков, которые давным-давно были сняты с других веток, а здесь каким-то чудом еще держались, смешные и допотопные, с пупырчатым узором стенной обшивки, барочными изогнутыми поручнями и жесткими лавками, словно в довоенных трамваях. Попадая сюда, в метро, Борис Аркадьевич со странным удивлением думал, что и когда-то была эта станция, были отец с братом, был он, Борик Федотов, и были его шесть лет…