Так или эдак, а старый антиквар с тех пор ко мне не захаживал — это я знаю точно. Впрочем, на выходе ли с кладбища мы виделись с ним в последний раз?.. Он ещё что-то говорил о тибетских дугпа, провел рукой по горлу и исчез в толпе… Или все это было в Эльзбетштейне?.. Какая разница?.. Может, он вернулся в Азию и снова превратился в Маске, магистра царя. Ведь и я, так сказать, отсутствовал некоторое время в этом мире. И очень не уверен, что Азия дальше, чем то царство снов, в которое я забился!.. Точнее — забылся, забылся тем летаргическим сном, от которого лишь сейчас едва-едва начинаю пробуждаться, недоуменно взирая на царящее в доме запустение, как будто там, за мутными окнами, миновало уже по меньшей мере лет сто…
Внезапно неопределенное чувство дискомфорта, какого-то неясного беспокойства проникает в меня, и вот уже дом мой кажется мне пустым, выеденным изнутри орехом, пораженным плесенью, в толстой звуконепроницаемой скорлупе которого я, подобно бездумной личинке, не услышал архангельских труб и проспал свой век мотылька. Но всё же — откуда вдруг это тревожное чувство? И сразу спохватываюсь: разве только что не раздался резкий звонок?.. Ко мне?.. Нет, не может быть! Кто будет звонить в дверь мёртвого, покинутого дома? Это всё равно что стучаться в крышку саркофага! Наверное, это звенит у меня в ушах! Где-то я читал, что у человека, погруженного в летаргический сон, первыми пробуждаются органы слуха. Воспоминание — как укол, и тем не менее теперь я по крайней мере могу облечь его в слова: да, я ждал, и ждал, и ждал, утратив всякое представление о времени, возвращения Яны. Разве не она мне сказала на прощание, что «всякое кругосветное путешествие всегда кончается там, где оно началось»? Дни и ночи напролёт здесь, в моей одинокой келье, стоя на коленях, вымаливал я у неба хоть какую-нибудь весточку от неё.
Не было предмета из личных вещей моей возлюбленной, который бы я не превратил в фетиш в безумной надежде, что он притянет Яну ко мне и она, поправ оковы смерти, восстанет из гроба, дабы спасти меня от занесенного надо мной палаческого топора адских мук. Но всё напрасно: Яна не возвращалась и никаких вестей о себе не подавала. Неужели мы, муж и жена на протяжении трех веков, расстались навсегда?!
Вместо неё появилась… Асайя Шотокалунгина! Сейчас, когда сознание моё наконец проклюнулось и память стала постепенно освобождаться от скорлупы летаргии, я с невольным внутренним содроганием вспомнил, вспомнил совершенно отчетливо: Асайя все время была рядом, все время…
С самого начала, когда она вошла ко мне сквозь стену, я понял, что перед ней бессмысленно запирать дверь. Что ей жалкий дверной замок — той, перед которой оказались бессильны запоры на вратах самой смерти?!
К стыду своему не могу не признать: визит её был мне… приятен! О ты, вечный Двуликий, ты, который, терпеливо высиживая яйцо моей летаргии, взирал на меня двумя своими половинами — Днем и Ночью с лучезарным карбункулом над ними, смотрел таким пронизывающим взором, что глаза мои слепли, когда осмеливался я поднять на тебя взгляд мой, — признаю смиренно вину свою перед тобой и самим собой. Единственное моё оправдание: я думал, что Асайя — вестница любви, явившаяся от моей Яны из царства мёртвых. Каким же безмозглым идиотом надо быть, чтобы в это поверить!..
Теперь-то, когда моя память восстала ото сна, я знаю, что Асайя навещала меня ежедневно. Дверь, как я уже сказал, ей не помеха: она входит ко мне, как к себе домой!
Сидит обычно в кресле у письменного стола и… о Боже, как это глупо и бессмысленно таить правду от самого себя, всегда в одном и том же платье чернёного серебра, и мне даже кажется, что я различаю на нем бегущую волну орнамента — точь-в-точь как на тульском ларце древнекитайский символ вечности.
Я не свожу глаз с этого платья, мой вожделенный взгляд скользит по орнаменту, словно надеясь отыскать потайную пружинку, все настойчивей проникает он в сплетения тончайшей шелковой паутины, и ажурная невесомая ткань начинает уступать всепроникающему жару страсти — блекнет, тускнеет, истончается, тает на глазах, становясь всё более ветхой, всё более прозрачной и призрачной, пока не распадается совсем, и вот вспыхивает обнаженная прелесть Асайи Шотокалунгиной — так вспыхивает на солнце извлеченная из ножен опасная, обоюдоострая сталь, — и вот предо мной она — Исаис Понтийская, нагая, ослепительная, неотразимая…
В прострации я часами созерцал эту головокружительную деструкцию эфемерной ткани. Созерцал, наслаждаясь всеми стадиями перехода иллюзорной материи в небытие, и ничего больше… Ничего!.. По крайней мере сейчас мне бы очень хотелось, чтобы это было именно так. Быть может, только этой умопомрачительной эйфории распада я и жаждал! И теперь я и вправду не лгу себе?.. Может быть — во всяком случае, о любви мы не говорили.
Да и говорили ли мы вообще? Нет! Какой разговор, когда я начисто терял дар речи, наблюдая это завораживающе медленное, изнурительное, как изощренная сладострастная пытка, разоблачение княгини?!