В сумерках на углу улицы возник и потянулся обоз: две телеги, запряжённые лошадьми. В телегах сидели какие-то люди явно деревенской прописки – откуда они взялись здесь, в центре Москвы? В одну из телег была впряжена белая кляча, старенькая, понурая, – тяжело отбивала мостовую подковами. Телега поравнялась с аркой во двор, где в ожидании ментов стояла и курила Надежда, донеслись обрывки разговора:
– …на Савёловском, что ли? – голос одной из женщин; ей ответил мужик:
– Ясно, на Савёловском, а ты думала, где – в Парыже?..
Да, явно из какой-то глубинки люди. Её как встряхнули: типография, куда Серёга ехал, находилась прямо у Савёловского вокзала.
Поравнялась с аркой вторая телега, тоже с разговором:
– …а что деревня, говорю, чем те деревня не нравится! У нас и школа есть, и медпункт дважды в неделю открыт, не пропадёт твой сынок в деревне…
Проехали… Надежда стояла, оторопелая, глядя вслед удалявшемуся обозу. И сразу подъехал серый «опель», оттуда вышли двое, и Надежда кинулась к ним.
– Ну, что, – спросил тот мент, что поплотнее был, повыше и поживее с виду. – Москва большая. Где искать вашу пропажу?
– На Савёловском, – неожиданно для себя сказала Надежда. – На дальних путях, где, знаете, безлюдье, кирпичные сараи, рельсы для маневровых составов.
Тем же вечером, когда Серёгу – бессознательного, с пробитой головой и сломанными рёбрами – увезли на «скорой» в «Склиф» (молодец, Марьяша: менты помогли – и тащили, и правильным голосом вызвали машину, и в больницу сопровождали, отчего там к Серёге сразу отношение наладилось), она вспомнила две телеги, нереально-деревенские в центре-то Москвы, далеко от рынков; и белую лошадь, уныло влачащую свой груз. «Не пропадёт в деревне твой сынок, говорю!» Вышла из палаты в коридор, набрала домашний номер. Когда нянька сняла трубку, проговорила спокойным деловым тоном:
– Римма Сергеевна! Сейчас вы слушаете меня и делаете как скажу. Достаньте из кладовки синий чемодан, сложите туда вещи Лёшика, и куртку, и зимние сапоги. В правом ящике трюмо – деньги, возьмите всё, что там есть. Постучитесь к Володе, соседу, попросите от меня, чтобы отвёз вас с Лёшиком на Белорусский, как можно быстрее. Сейчас запишите, что сказать в кассе, куда взять билеты…
И поскольку растерянная от неожиданности Римма Сергеевна попыталась встрять с выяснениями, жёстко оборвала:
– Делайте, что говорю!
Она продиктовала с детства родной адрес – тот, что и ночью бы вспомнила: станцию, улицу-дом, телефон дяди Коли, маминого брата. Всё возвращалось на круги своя, в деревню Блонь, к совсем старенькой «Якальне».
– Вы всё поняли? – уточнила она. – Отвезёте Лёшика к моей бабушке и возвращайтесь к себе, у меня оставаться опасно.
– Господи! – тихо воскликнула Римма Сергеевна, совершенно сбитая с толку. – А ты-то, Надя, ты сама – как?
– Я – ничего, – пробормотала она. – Ничего, всё образуется…
Ни черта не образовалось. Вернее, образовалось, конечно, всё на свете худо-бедно утрясается; но только совсем не так, как она надеялась.
Женька-оптовик, которого к тому времени Надежда не то что простила, но пожалела (он стал болеть, растерял большинство деловых партнёров, ещё больше некрасиво разбух, став уже не румяным, а каким-то апоплексическим), просился к ней на любую должность, она колебалась… Тем не менее проницательности своей Женька не растерял. И когда, отсидев над РобЕртычем три первые, самые тяжёлые ночи в больнице, Надежда вышла на улицу, ослепнув от дневного света, первым делом позвонила ему – рассказать и посоветоваться.