Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, – и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.
Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:
– Благовествуй земле радость велию!
Одновременно с ним несколько детских ручонок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачкй – и птицы взлетнули на еще слабых крылышках. Одни скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов; посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.
По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет – чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика, ладно ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.
Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.
В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:
– Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только все равно люди поймают.
Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:
– Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.
– Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецов. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают – один день в году.
– Один, – подтвердил Серафим Иваныч. – Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот – свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.
Николка усмехнулся.
– Неужели не за что роптать, – ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься, пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.
Серафим Иваныч ответил с твердостью:
– Не за что роптать. Конечно, не за что. Что тут удивительного, что сторонятся? Я – расстрига. Я – недомерок: ни на чью ногу не прихожусь. Вон Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.
– Знаю, – сказал Василий, – а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.
– Бывают. А я иду – и дети за мной: «Расстрижка – огрызная кочерыжка!» Я – ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.
– А не другие? – недоверчиво спросил Николка.
– Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. «Есть, – говорит, – путники, а есть путаники. Ты велию[4]
петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский». Только не разрубил.Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:
– Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и «Архангельский глас» не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я – колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего – и плачу[5]
.