Читаем Ангелы приходят и уходят полностью

На пути попался телефон-автомат. Он нащупал в кармане монетку, набрал номер. Автомат благополучно проглотил монетку и ни с кем не соединил.

Ему стало зябко, и еще он чувствовал легкую печаль оттого, что приходится вот так буднично прощаться: не с миром, нет — с собой, уходящим.

Он брел, бормоча себе под нос, продолжая незаконченный, как ему казалось, разговор.

— Ты не только меня — ты себя не любишь.

— Не люблю.

— Ну и плохо.

— А не за что мне себя любить. И вас всех — тоже.

— А любят не за что-то. Любят так просто. Ни за что.

— Слышала. И ненавидят так просто. Ни за что.

— Нет. Ненавидят за что-то конкретное. За плохое. А любить можно за что угодно. За силу и за слабость, за пользу и за вред. Как животных любят. Кошек. Зверюшек разных никчемных…

— Вот я и ненавижу за конкретное. За плохое. Отстань!

— И меня — за плохое?

— А тебя мне за что ненавидеть? Тебя я просто не люблю.

— Это еще хуже.

— Может быть. Зато в душу тебе лезть не буду. Живи спокойно.

— А я не могу без тебя жить спокойно. Я не хочу без тебя жить спокойно. Не могу!

Он задохнулся, приостановившись на мгновение и почувствовав: что-то внутри него, наконец, оборвалось. Какая-то струна, соединявшая его душу с богом, вселенной, — со светом. Струна лопнула и закачалась во тьме с пронзительным, постепенно гаснущим звуком.

3. Ибо крепка, как смерть, любовь

Ковалев вышел на площадь. Протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся на остановке, прошел мимо театра и громадного здания обкома, и остановился на мосту. Внизу в бело-серых берегах клокотала черная незамерзающая речка.

Уткнулся носом в перчатки. Закрыл глаза. Голоса всё ещё звучали, — хотя и немного глуше.

— Я знаю, почему ты вспоминаешь свой интернат. Потому, что вас там жалели.

— Детей и так жалеют…

— Нет, не жалеют. Их редко жалеют, «нормальных». Тебя вот пожалели?.. А там, в интернате, вас по-настоящему жалели. Бедных. Убогих… Даже пословица есть такая: дурака всегда жальче…

— Жальче… да не всегда, — сказала она.

— Это тебе повезло просто, интернат такой хороший. Сама же говорила — в Октябрьском настоящий дурдом был. Били.

— Нас тоже били. Не учителя, не воспитатели, а местные. Ребята, да и мужики, бывало. Бабы. Бабы — они ведь злее мужиков бывают, особенно, когда пьяные. Где какая пропажа, хулиганство — кто виноват? Интернатские. У нас девочка была, Валерия — ее женщины смертным боем били, она у них бутылку водки стащила. Да баловалась она, не понимала, она и пить-то еще не умела. А они — всерьез. Доярки. Затащили за коровник — и ну молотить. Сапогами даже. Мужики оттаскивали… А ты говоришь — «жалели»…

Ковалев глядел в черную воду: некому нас, убогих, жалеть. Мы ни себе, ни другим не нужны. Меньше народу — больше кислороду…

Рядом остановились две девицы. У них были слишком громкие голоса.

— …Ну, а он?

— А он — иди ты на х…, корова!

— А ты?

— А я ему как уе… сапогом по яйцам!

Ковалев отвернулся, зажмурился. Бедные, бедные.

* * *

Минут через двадцать он подошел к общежитию, призывно сиявшему всеми окнами на всех пяти этажах.

Во дворе общаги было темно, мягко сиял синий снег, по запорошенным снегом гигантским кучам мусора с визгом носились общежитские дети.

Этих детей называли «детьми подземелья». Весь «аппендикс» первого этажа был заставлен детскими колясками: в «аппендиксе» жили матери-одиночки, хотя было и несколько семейных пар. Дети — бледные, вечно сопливые, больные, неухоженные, — бегали по коридорам и лестницам общаги, играя в свои никому не известные общажные игры. В этом нелепом общажном мире они родились и росли. В узком грязном коридоре, заставленном колясками и велосипедиками, загроможденном ванночками и тазами, а еще — во дворе, на помойке — проходило их счастливое детство. Очень может быть, думал Ковалев, что для них оно и было счастливым.

Он пошел на черную лестницу. Сел на широкий подоконник, расстегнул пальто, закурил. Между пролетами лестницы свисали какие-то веревки — их развесила секция альпинистов для тренировок. Вот сверху показались ноги в горных ботинках. Потом — вылинявшее трико, потом — штормовка. Спускался скалолаз. Молча, сопя, он (или она?) миновал лестничную площадку и скрылся внизу. Через минуту появился новый. Потом еще один. То вверх, то вниз. Молча.

Где-то внизу хлопнула дверь. Показался огонек сигареты и Ковалев узнал Жаркова.

— Во, привет, — сказал Жарков таким тоном, будто они только что расстались. — А я гуляю. Праздник отмечаю: десять лет в универе.

— Абсолютный рекорд? — спросил Ковалев, освобождая место на подоконнике.

— Не… Этот, как его, Сивый — тот двенадцать лет учился. У него же голова — во! Как у Ленина. Знаешь Сивого? Его вся общага знает. В умывалке, бывало, напьется, и спит…

В лестничном пролете показались горные ботинки.

— Во, — сказал Жарков. — Завидую. Вот же люди! Гвозди из них делать. Кругом бардак, а они знай себе по веревкам лазят.

Альпинист скрылся.

Жарков докурил.

— Пойдем, что ли?

— Пойдем, — согласился Ковалев.

Они спустились на первый этаж, в «аппендикс», вошли в разбитую дверь.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже