Но в тот момент, когда эти двое уже смирились с неизбежностью смерти, перед ними возник «
Текст доктора Дойла уточнял, что это были мормоны, затем автор предоставил слово одному из героев – мужчине, который указал на девочку стволом ружья и спросил: «
Джейсон вновь мысленно представил себе Эмили, выходившую из турецкой бани. Ничего общего с прелестной фарфороволицей блондинкой Люси Ферье у нее не было. Верно и то, что она не была героиней рассказа, плодом воображения портсмутского врача, который занялся писательством, изнывая от скуки в своем частном кабинете без пациентов.
Не в пример Люси, имевшей читателей, никого не могла взволновать судьба Эмили, жалкой девчонки сиу-лакота, существа едва ли не самого ничтожного, читай, презренного на американской земле; она не стоила и тех тридцати долларов, которые пришлось бы выложить до отмены рабства за самого никудышного раба, она ценилась куда дешевле мула и даже индейки.
Но Джейсон ощущал себя одним из звеньев этой невероятной цепочки – состоявшей из индианки Шумани, учительницы в коричневом платье, доктора, пастора англиканской церкви и лошадиного кондитера, – обеспечившей Эмили выживание, что давало ему право отнести на свой счет слова Джона Ферье, сказав: «Это мой ребенок, потому что я ее спас. И отныне
Но ведь ничего подобного Джейсон себе не говорил, его ни разу не посетила эта мысль – ни в поездах, в которых они вместе ехали, ели и спали, ни в бане доктора Энджела, ни в приюте Нью-Йоркской больницы подкидыша. Особенно в «Подкидыше», когда он всеми силами старался показать окружающим, что между ним и Эмили не существовало более тесной связи, чем простое соединение рук.
Тогда он думал только об одном, и по мере того, как приближался час отплытия «Сити оф Пэрис», мысль приобретала характер наваждения: найти приют и определить туда девочку.
А на деле – найти место, где ее оставить.
Монахини «Подкидыша» уверили его, что их учреждение – лучшее в Нью-Йорке, и он ушел оттуда со спокойной душой, подозвал фиакр с надетыми на колеса санными полозьями и велел доставить себя к причалу Гудзона.
Поцеловал ли он Эмили в лоб, когда они прощались?
Прошло два-три часа, не больше, а между тем он не мог уже точно вспомнить, что произошло в момент, когда он расставался с девочкой.
Джейсону смутно помнилось, что он взял ее за плечи – ладони еще хранили память о прикосновении к остро выступающим ключицам худенького тела; вот только зачем: чтобы подтолкнуть к сестрам милосердия или, напротив, развернуть к себе и еще раз взглянуть на нее, взглянуть пристально, чтобы уже не забыть?
Теперь он этого не знал.
Примерно то же случилось с ним у изголовья умирающей Флоранс: как он ни пытался, он не мог вспомнить мгновение, когда сердце молодой женщины перестало биться и доктор Леффертс сказал ему: «Это конец, Джейсон, мне жаль, правда очень жаль».
Момент смерти Флоранс полностью стерся из его памяти, как это бывает, когда под действием слишком ярких лучей засвечивается фотопластинка, отныне неспособная предложить зрителю ничего хоть сколько-нибудь различимого, кроме однообразной белизны.
А ведь он был с женой до самого конца, он помнил, как гладил ее по руке, становившейся все холоднее, ее скрюченные пальцы, помнил так же отчетливо, как хрупкие плечи Эмили, костлявые и горячие.
Следующим образом, являвшимся сразу после негнущихся рук, был гроб, к которому привинчивали крышку, и в голове его тогда раздался истошный крик: «Подождите, подождите, я ей даже не закрыл глаза!»
И так было на протяжении всех трех лет: он помнил в мельчайших деталях агонию Флоранс, последние двое суток борьбы, полной отчаяния и совершенно бесполезной. («Не бросайте меня, – молила она каждый раз, когда кто-нибудь из служителей больницы входил в палату, – не оставляйте меня, я еще так хочу жить!»), но сам момент смерти жены растаял для него, словно утренний сон, словно этой смерти и не было вовсе.