Пока мой взор рассеянно скользил по негостеприимным склонам окрестных гор, в памяти вставали картины родного края. Причем эти воспоминания принимали настолько необычные формы, что при других обстоятельствах я и сам бы удивился. Я горько сожалел о каждой минуте, которую я, глупец, провел вдали от дома, в своих многочисленных странствиях по миру. Я клялся сам себе, что если только мне вновь доведется увидеть милые утесы Дувра, я никогда — слышите, никогда! — их больше не покину. К тому моменту я довел себя до форменного безумия и был уже не в состоянии осознать, что переживаемый мною приступ домоседства — оборотная сторона любви к путешествиям. Возможно, по контрасту с безотрадным палестинским пейзажем мне припомнилась тихая улочка где-то в маленькой английской деревушке. Представьте себе: смеркается, в воздухе тянет легким дымком от затопленных печей, там и сям под соломенными крышами зажигаются огоньки. Я вновь услышал звон церковных колоколов — такой родной, такой привычный; воочию увидел, как в это время года солнце опускается за горизонт, окрашивая низкое небо на западе в тускло-красный цвет и с каждой минутой затемняя кудрявые верхушки вязов. Затем — неизбежная примета английского вечера — появляются летучие мыши: они носятся и мелькают, подобно крошечным клочкам полуобгоревшей бумаги. И вот наконец вдалеке раздается перекличка колокольчиков — это крестьяне возвращаются с полей домой… Когда вы вот так сидите в годном одиночестве на чужбине и перебираете в памяти дорогие воспоминания, вы начинаете в полной мере постигать смысл выражения «душевные муки».
Но возникает вопрос: не странно ли, что закоренелый горожанин терзается подобными идиллическими картинками? Разве не естественнее бы ему было вспоминать свой родной город? Почему, например, мне на память не пришел собор Святого Павла… или Пикадилли? С тех пор мне довелось выяснить, что видения, посетившие меня в тот час над Иерусалимом, являются обычными для многих изгнанников: мы все думаем о доме, тоскуем по нему, но перед глазами встает нечто большее — мы все в подобной ситуации видим Англию.
Эта деревушка, символизирующая родную страну, на самом деле дремлет в подсознании многих горожан. Маленький рабочий с лондонской фабрики, с которым я познакомился во время войны, признался мне (правда, произошло это после долгих, мучительных раздумий и не без нажима с моей стороны), что когда он думает о стране, за которую воюет, — а все мы, наверное, помним агитационные плакаты «Ты нужен Англии», — то почему-то вспоминает не свою родную улицу, не Лондон, а зеленые кущи Эппинг-Фореста, куда он ездил на банковские каникулы. Думаю, так поступали многие из нас. Деревня и сельская Англия — это наши истоки, та завязь, откуда все мы вышли. Большие промышленные города, которыми мы по праву гордимся, насчитывают едва ли сто с лишним лет, в то время как наши деревни существуют со времен Семивластия[3].
В то далекое утро, когда я предавался мрачным раздумьям на холме над Иерусалимом, меня посетила одна неприятная, я бы даже сказал, унизительная мысль: а что я, собственно, знаю о своей родной Англии? Мне было горько и стыдно сознавать, что, скитаясь в поисках новых впечатлений по миру, я непростительно пренебрегал скромными английскими красотами. Обычное дело: в молодости мы стремимся вдаль, за горизонт, ну а родная сторона… куда ж она денется? Англия как стояла, так и стоит на месте, ждет, когда мы удосужимся обратить на нее внимание. Как же горько я ошибался! Где она сейчас, моя Англия — такая далекая, такая недостижимая… И тогда я дал себе страшный обет: если только эта проклятая боль в шее не прикончит меня прямо здесь, на ветреных холмах Палестины, то я обязательно вернусь домой, чтобы как следует узнать свою страну. Я пройдусь по всем тропинкам Англии; мимо крохотных домишек под соломенными крышами; я постою, свесившись через перила, на английских мостах; полежу на травянистых полянах и погляжу в английское небо.
Я отворил окно в апрельские сумерки и, бросив взгляд на лондонский скверик, с удивлением обнаружил, что в тусклом свете уличных фонарей серебрятся молодые клейкие листочки. В комнату ворвался свежий запах сырой земли и мокрой травы. Верхние сучья деревьев отчетливо вырисовывались на темно-оранжевом фоне лондонского неба, сами же стволы уходили вниз и скрывались в безмолвной тьме, наводящей на мысль о древних первобытных лесах. Прихотливый транспортный поток мчался влево и вправо вдоль ограды, а за ней простиралось темное пространство, в котором притаилась некая таинственная жизненная сила, куда более древняя, чем окружающий ее город. Удивительные дела творятся в Лондоне с приходом весны. Кажется, будто сами тротуары готовы треснуть и расступиться под напором освобождающейся земли. В воздухе разлито такое всепобеждающее ощущение жизни, что так и мнится: убери на пару недель дорожное движение — и Пикадилли вновь зарастет травой. А в трещинах мостовой, куда случайно просыпалось фуражное зерно, зазеленеют первые ростки овса.